– Никто меня здесь не знает… Беда, беда. Всех спрашиваю.
– Может, это и хорошо? – предположил Андрей, чтобы поддержать этот странный разговор.
– Чего же хорошего? – загоревал человек. – Мне и в жизнь не узнать, кто я. Так и буду без настоящего имени, без отчества.
– Вы не помните свое имя? – заражаясь его тоской, спросил Андрей.
– Не помню, – проронил он. – И документов нет… Вот только матрешка есть. Кто-то дал. А зачем – не помню.
Он достал из-за пазухи вытертую до серого дерева матрешку, разъединил половинки – там были медяки, видно, собранные днем у пристани.
– Заходите и вы, – предложила женщина из «Дома колхозника». – Что же вам стынуть-то…
Беспамятный человек спрятал матрешку и молча поплелся к двери. Андрей зябко передернул плечами, глядя ему в спину.
Женщина смотрела на Андрея с материнским состраданием.
– Заходи, заходи, странник…
– Спасибо, – проронил Андрей.
Весь бессправочный народ помещался в углу коридора, отгороженном занавеской. На полу были постелены соломенные матрацы, такие же подушки и солдатские одеяла. Андрей выждал, когда улягутся завсегдатаи, и лег на свободное место. Впервые в жизни ему не было неловко и стыдно, что он, здоровый и молодой человек, находится вот так, вместе с нищими и убогими, с тем самым «сором», что сбивается у церквей, ночлежных домов, на пристанях и вокзалах; именно среди них он впервые почувствовал, что и сам нищ и убог. Едва он прикрыл глаза, как сразу вспомнил писателя Ивана Бездольного и стал думать о нем. Нет, не случайно и не зря он, прикинувшись блаженным, пошел ходить по земле. В пору, когда жестко закрепощается народ, когда изобретаются хитроумные способы управления человеком, когда он лишается возможности проявлять свою волю, свободными остаются юродивые да блаженные. Сколько же их ходит теперь по России, прикинувшись слабоумными только для того, чтобы спрятать свой бунтующий ум? Сколько душевнобольных, скрывающих под этой маской страдающую душу?
Кто мог крикнуть правду царю? Крикнуть и остаться вольным?
Ночью к ногам Андрея почти неслышно прискакал инвалид-обрубыш, дернул за сапог.
– Эй ты, спишь, что ли?
– Не сплю, – отозвался Андрей. – Думаю…
– Думай, парень, думай, – зашелестел инвалид. – Я вот что сказать хочу. Часто болеют те, кто заболеть боится. От страха хворь нападает. Ежели весь народ под страхом ходит, обязательно надо, чтоб хоть один в уме оставался и не боялся. И резал бы правду-матку. Понял? Да такую правду, про которую народ думает, но сказать не смеет. А будет один с правдой на устах – не пропадет народ, выживет. С меня какой нынче агитатор? Я полчеловека только остался. И после погребов-то ничего сказать не могу, отняли силы последние. Я замолчал, а кто-то говорить должен.
Андрей показал на беспамятного человека, спокойно едящего у самого порога.
– Кто это?
– Он и сам не знает, кто он, – проронил инвалид. – Безымянный… А что, признал его?
– Не признал, – сказал Андрей. – Но будто видел где-то… Вспомнить не могу.
– Вспомни! – вдруг загорячился обрубыш. – Я смотрю на него и думаю: а если он какой-нибудь такой человек!.. Такой человек!.. Ну, вспомнил?
– Нет, не могу, – признался Андрей. – Но глаза знакомые…
– Вспомнишь, так приходи сюда, – попросил инвалид. – Он все время здесь, проезжих спрашивает… Говорить надо, парень. Люди вон уже память теряют. А ну как все такие станем? А ну как все, а?!
Говорить, говорить, пока горит в душе эта яростная сила!
Андрей сориентировался и пошел в сторону пристани. Конечно! Надо ехать. Ехать и говорить, идти и говорить, ползти и все равно говорить. Они устанут слушать. Должны устать.
Он уже вышел к пристани, уже увидел деревянные баржи у бревенчатого причала и пароход-колесник с черными трубами; увидел людей с мешками, корзинами и чемоданами, ожидающими посадки. На устах уже зажигался фитиль первой дерзкой фразы, но похолодела вдруг душа и разжались кулаки.
Кричать и говорить можно было в ГПУ, где его не слышали. Но ведь слова его, сказанные перед народом, станут возбуждать в нем мятежный дух. Он, Андрей, осмелившись говорить правду, начнет поднимать людей. И они, захваченные ветром слова, десятками пойдут по лагерям, сотнями, тысячами! Можно быть смелым, когда ты – неприкосновенный. Но люди-то беззащитны! И, срывая зло, ими будут набивать лагеря. Или даже ямы…
Провокатор из благих побуждений.
Нельзя поднимать людей на явную смерть, нельзя без времени будоражить в них душу. А правду они видят сами.
Однажды уже поднимал, когда организовывал самооборону Есаульска. Что вышло из этого? Повесили безвинную женщину…
«Боже! Боже… Что же делать мне? – думал он, стоя на широко расставленных ногах там, где его слова опередила разумная мысль. – Кричать могут блаженные. А я – кто?.. Никто. Меня расстреляли. Меня нет больше… И меня не услышат. Я беспутный…»
Мимо спешили люди, толкали его, задевали корзинами, а он стоял и качался, как пьяный. Вот уже толпа бросилась к трапу, загомонила, закряхтела в давке; вот прощально просипел пароходный гудок и опустевший причал потянулся за кильватерной волной.
У всех был свой путь…
Мутная весенняя вода мыла береговой откос, и слышно было, как шелестит влекомый течением желтый речной песок.
20. В ГОД 1962…
Новый город Есаульск строили между старым, лежащим в руинах, и бывшим женским монастырем. Самого города еще не было: на месте вырубленных сосновых боров стояло несколько десятков приземистых бараков и сотни разнокалиберных вагончиков. Пока лишь строились основательно и навечно ремонтные мастерские, база материально-технического снабжения и шестиэтажное управление буровых работ. Да несколько бывших есаульских жителей, вернувшись с Севера на родину, взялись за топоры и срубили большие, на подклетах, дома окнами на Повой. То, что было на земле вместо города, отныне называлось Нефтеградом, а прежнее имя Есаульск оставалось за стареющим пожарищем.
Уже второй год после пожара Есаульск напоминал какую-то неведомую, трагически погибшую цивилизацию. Люди почему-то боялись ходить сюда даже днем, в солнечную погоду, пока по пожарищу не проторили дороги и не поставили несколько буровых вышек.
А выше по течению, за Нефтеградом, пока еще оставался на земле последний осколок этой культуры – женский монастырь. Вскоре после войны лагерь из него убрали, однако место это с тех пор негласно считалось проклятым, и люди сюда тоже не ходили. Если и случалось кому по великой нужде войти в распахнутые ворота – ходили в основном за колючей проволокой для огородов и палисадников, – то входили вдвоем-втроем, и то ненадолго. Одному же оставаться здесь было жутко. Ветер хлопал дверьми гниющих бараков, выл в струнах колючки на стенах, гремел железом и шуршал густым чертополохом, заполонившим монастырский двор. И лишь голуби, с незапамятных времен поселившись в дырявых маковках и закомарах собора, не боясь ничего на свете, носились и кувыркались над печальной и страшной обителью.
Нефтяники, бывалые люди, прошедшие Крым и Нарым, лишь однажды ввалились сюда гуляющей пьяной толпой, в нерешительности потоптались в воротах, покрякали, глядя на стены и бараки, повспоминали свое прошлое, поговорили «по фене» и ушли с тоской в глазах и протрезвевшими головами.
На людях бывший подполковник внутренней службы Деревнин тоже не любил поминать монастырь и, если кто его видел, никогда не заходил во двор. Однако когда оставался один, то безбоязненно бродил по обители, заглядывал в бараки и даже изредка, испытывая душевное волнение, проникал на хозяйственный двор. Именно проникал, потому что калитка на хоздвор была накрепко забита плахами и опутана колючей проволокой. Но у самой стены, в лопухах и крапиве, имелась дыра, через которую иногда лазали собаки во время гона. И если встать на четвереньки, низко пригнуть голову, а кое-где и на локти опуститься, то можно