Потом долго, до самого утра, было тихо. А может, просто Сашка ничего не слышал – от взрыва заложило уши. Недалеко что-то горело, и в разбитое окно тянуло дымом. Утром он услышал голоса, речь была странная, не похожая ни на русскую, ни на немецкую.
– Американцы! – крикнул кто-то из «доноров». – Союзники!
Кровати растащили, опасливо выглянули в коридор. Военные с винтовками бросились навстречу, забормотали что-то, указывая на распахнутый, светлый дверной проем...
Оставшихся в живых узников страшной «больницы» присоединили к большой группе освобожденных из другого лагеря и около недели держали в маленьком городке, расквартировав их в военных казармах. Бывшие заключенные переодевались в гражданское из немецких магазинов и складов, проходили медосмотр и три раза в день до отвала ели американскую тушенку, хлеб и колбасу. И всю эту неделю Великоречанин искал, кому бы доложить, что он выполнил приказ капитана Панченко, рассказать, что было в «больнице», однако его никто не спрашивал. Несколько раз он подходил к американцам, начинал растолковывать, но его хлопали по плечу, смеялись, радовались и... не понимали.
Спустя неделю освобожденных построили и на нескольких языках повторили один и тот же вопрос: кто желает поехать в Америку? Над шеренгами измученных, сгорбленных людей долго висела тишина. Изредка, когда кто-нибудь выходил, строй нарушался. Короткое крыло шеренги качалось, смыкаясь и заполняя просвет, будто иссохшие колосья под внезапным порывом ветра. Из семисот человек набралось едва ли с десяток желающих. Их куда-то проводили, а остальных построили в походную колонну и повели на восток. Больных, истощенных и раненых тихим ходом везли в крытых брезентом машинах. Почти все оставшиеся в живых «доноры» ехали с Сашкой в одном кузове. Дорога была утомительной, пассажиров клонило в сон, и они спали целыми днями, вставая лишь на остановках, когда раздавали пищу. Великоречанин за весь путь не мог сомкнуть глаз. Натренированная за годы заключения и отягощенная грузом пережитого память, будто комья залежалой земли, выворачивала прошлое.
На четвертый день колонна остановилась возле шлагбаума. Бывших узников снова развернули в шеренги и еще раз задали вопрос: кто желает поехать в Америку?
– Домой! – разноязыко закричали шеренги. – Домой...
В это время к шлагбауму подлетела машина. Офицер, сопровождавший освобожденных, вытянулся и отрапортовал. Из машины появился гражданский в широкополой шляпе и стал о чем-то беседовать с офицером. Шеренги притихли. Великоречанин почуял неладное: что-то настораживающее было в разговоре американцев. Они часто поглядывали на освобожденных, словно выискивая кого-то, и озабоченно совещались. А с другой стороны к полосатой жерди шлагбаума уже шли военные в широченных галифе. Наконец офицер взял какой-то список и начал называть номера.
– Я! – откликнулся стоящий рядом с Сашкой бывший «донор».
– Я! – отозвалось из другой шеренги, потом еще и еще: я, я, я...
– Шестьдесят две тысячи восемьсот одиннадцать! – выкрикнул переводчик.
Великоречанин глянул на руку, качнулся, но не шагнул. Всех названных усаживали в машину.
– Шестьдесят две тысячи восемьсот одиннадцать!
Он понял, что отбирают тех, кто был в «больнице».
– Ничего страшного, – подбодрил переводчик, вторя гражданскому. – Маленькая формальность – перерегистрация.
Сашка вцепился зубами в руку, в то место, где была наколка. Гражданский в шляпе нервничал, поглядывая на шлагбаум.
– Шестьдесят две тысячи восемьсот одиннадцать! – жестче произнес толмач.
Великоречанин повернулся и, толкая шеренги плечами, пошел на шлагбаум. Он шел, не оглядываясь, молча увлекая за собой бывших узников. Те, кто поздоровей, уже обогнали его, свернули полосатую жердь и устремились вперед. Сзади что-то кричали не по-русски, но Сашка ничего не слышал и не видел. Его толкали, обжигали затылок горячим дыханием и обгоняли, чуть не сбивая с ног. Колонна перепуталась, люди бежали лавиной, оглохнув от единого вопля.
И никто не заметил, как гражданский в шляпе заскочил в кабину грузовика, в кузове которого уже расселись бывшие узники «больницы», и машина с места взяла скорость...
В зале была полная тишина, и лишь негромким эхом вторили переводчики. Он говорил, не спуская глаз с генерала, однако тот казался безучастным и скучающим. Иногда, правда, он смотрел на военных, сидящих за судейским столом, быстро-быстро моргал и будто намеревался сказать: мол, что вы меня держите здесь, отпустили бы на покой, устал я... Его поведение вначале даже обескуражило Великоречанина. На мгновение шевельнулась нелепая и ужасная мысль: а не ошибся ли? Не обознался ли? А теперь оговаривает невинного человека, который пострадает за его слова. Не прерывая рассказа, он представил в своем воображении того генерала, который отбирал подопытных в лагере. Представил, как он идет вдоль шеренг и время от времени указывает пальцем на заключенных. Сашка «провел» его в памяти от начала шеренги, в которой стоял, и до себя, до того момента, когда генерал поднял глаза и наставил палец. Он! Тот же отсутствующий, равнодушный взгляд, то же спокойствие на лице. Он! Но почему сейчас он сидит на скамье подсудимых таким безучастным?
«Так я же для него – не человек! – озарила внезапная догадка. – Я был для него подопытным кроликом, скотиной. И в лагере, и в „больнице“... и даже теперь!» Перед ним сидел не изнывающий от скуки старичок, а уставший от своей нелегкой работы забойщик скота, который только что осадил, сшиб с ног очередную жертву, хватанул ее ножом по горлу и теперь дожидается, когда закончатся конвульсии, чтобы начать разделку.
Когда Великоречанин стал рассказывать, как ему ломали позвоночник и он дважды просыпался от наркоза, устраивая переполох в операционной, генерал на миг поднял голову. В мутных стариковских глазах мелькнуло сожаление, какое-то досадное, мелкое беспокойство, словно та жертва все-таки поднялась на ноги, и забойщику – хочет он этого или нет – надо снова браться за кувалду...
Даже перед лицом праведного суда утлый, тщедушный человечек не испытывал раскаяния. Видимо, смерть была для него досадной оплошностью, и он, словно бессмертный, надеялся прорасти еще раз. Обезоруженный, по сути, связанный по рукам и ногам, он еще хранил в себе опасность. Он и в самом деле еще мог прорасти и дать побег, как осот на поле, от не видимого под землей, глубоко спрятанного корня. Он мог еще ужалить, как жалит мертвая оса, у которой жало долгое время остается живым. Он мог возродиться из небытия, как возрождается сибирская язва из случайно раскопанной столетней могилы и, с песком, с пылью от праха разнесенная по земле, вновь разит живущих.
После дачи свидетельских показаний его проводили в комнату для отдыха, предложили выпить чаю и, если он хочет, прилечь на кушетку. За дверью суетились репортеры, но часовой никого не впускал. Расторопный молодой человек в штатском, сопровождавший Великоречанина, участливо поинтересовался о его самочувствии и предложил позвать врача, но Сашка отказался.
– После перерыва вы можете вернуться в зал, – сообщил сопровождающий. – Вам будет интересно послушать.
– Нет, не хочу. Нагляделся, наслушался...
Он вышел из комнаты и очутился в холле, гудящем от множества голосов. В глазах зарябило от лиц и военных мундиров. Увлекаемый беспорядочным движением людей, Сашка потерял ориентировку и остановился возле колонны, чтобы оглядеться. Он заметил, как, рассекая толпу, к нему стремительно идет мужчина с расчехленными, болтающимися на шее фотоаппаратами и машет рукой. Пробив последний заслон, мужчина оказался рядом и, отдуваясь, спросил:
– Мистер Великоречанин?
– Ну?
– Я слушал вашу речь, мистер Великоречанин. У вас феноменальная память! Всего два вопроса! Я понимаю, вы устали, но всего два! Это правда, что на процесс вас привезли из сибирского лагеря?
– Из какого лагеря? – не понял он.
– Заключенных.
– Кто сказал? В деревне я живу, в Чарочке. – Он наконец отыскал взглядом дверь, из которой только что вышел, и, неожиданно отшатнувшись, прижался спиной к колонне.
– Вы не бойтесь, говорите. – Мужчина понизил голос. – Нас здесь не услышат. Мы могли бы ходатайствовать о вашем освобождении через Красный Крест.