Еще несколько раз заводил сеточку в сумеречную «печку», ждал, но рыба не шла ему, и Воронок перенес сетку на прежнее место. Подумал, что надо бы и ему обзавестись такой же, надоело выпрашивать живцов для спиннинга. Самому без трех пальцев не связать, — в прошлом году за четвертак покупали, а нынче меньше чем за тридцатку никто не отдает.
Если сегодня все пойдет ладом, можно и на сетку деньги собрать: лето, считай, прошло, а зимой скинут пятерку, зимой заработок дороже ценится. Может, в зиму с Рысцовым сторгуется, тот за лето ни разу не принес своей сеточки на реку, спиннингом балуется, а сетку держит на сеновале, никак не простит Оке, что она у него власть отняла. Воронок понимает Прошку и, хоть сам думает по-другому, жалеет его; что-то ведь отняли у соседа, пресекли его размах, самую натуру Рысцова обидели. Не Воронок отменял запретку, он и сам в караульщиках походил, — жизнь это над Прошкой сделала, но так уж Воронок устроен, что, чувствуя себя частицей этой жизни, он испытывал и необъяснимую неловкость перед Рысцовым и даже чувство вины, что вот он-то сам живет, как прежде, а у Прошки все поменялось.
И с этой стороны выходило, что он счастливый человек: в войну жизнь отняла у него все, но жестокий урон несли и другие, и все они были одной судьбы племянники. Тут уж не до обиды, какая может быть обида, когда и самому помереть хочется, не думать, не страдать. А потом все покатилось ровно, как рессорный возок по проселку, ему терять было нечего, а другие теряли, хоть тот же Рысцов.
О спиннинге с уклеечкой, которая, верно, отдала богу душу, еще и не долетев до воды, Воронок забыл, но вдруг ровный гул падающей воды взорвал треск громкоголосого затвора на катушке. Воронок поднял на плотину голавля в полкило: по живцу и добыча.
Кукан он пристроил не в стоячей воде перекрытого канала электростанции, а на устое, чуть повыше вынутых щитов, — вода пролетала здесь прозрачно и яростно, кукан он распустил подлинней, чтобы рыбе было вольготно.
Воронок вынул сеточку и не обманулся: дно ее так и кишело, переливалось серебром, уклейки рассыпались в пружинистых прыжках по устою.
Скоро пожаловал второй голавль, потяжелее, спустя полчаса попался залетный, нежданный в этот час судак, сам удивленно не верящий беде, за ним еще голавль — кукан тяжелел, подходило к четырем кило, связанная вместе, рыба грузно плюхалась в воду. И сеточка не пустовала, уклейки прибавлялось, за ней, значит, рыба и поднялась к плотине. Воронок сбегал к электростанции за бесхозным мятым ведром, складывал туда уклейку, лопырей и плотвичек, а сверху, чтобы не пекло, накрыл пиджаком. Эта рыба не ему — хозяину сетки, кто бы он ни был, таков обычай.
Набежали рыбаки, словно издалека услышали, как бьется об камень выдернутая из воды рыба, потянулись и шлюзовские, а среди них и хозяин сетки, тучный, с детским лицом водолаз. Перед полуднем показались доярки, они торопились перейти ворота шлюза, пока их не развели: с верховьев подходил охлестнутый солнцем, гремящий музыкой трехпалубный «Николай Некрасов».
Воронок побрел к нижним воротам, они простоят на затворе, пока через гудящие камеры не сойдет наполняющая шлюз высокая вода. Торопиться ему незачем, он один с рыбой, пожалуй, он и не сразу полезет на пароход, постоит на бетонной бровке шлюза, покуражится, подождет, пока с палубы его окликнет повар или буфетчица: рыба при нем живая, еще и первый голавль не уймется. Теперь каждый увидит его добычу, а при ней все глянется: пегая, в седине щетина на лице, тяжелые ботинки на босу ногу, солдатские, тугие в икрах, штаны: некогда, мол, о себе подумать, делом занят!
Перед самыми воротами сошел на песок к воде, под укрытие высоких, связанных поперечинами свай — нижнего створа шлюза. Мимо уже понесло из камер неспокойную, в завертях и всплесках, воду. Воронок босой вошел в нее, ополоснул, окуная, рыбу в хорошей, живой воде, чтобы надышалась перед расставанием, и когда уже сунул нош в ботинки, увидел на воротах Александру. Он высоко поднял кукан и, неуклюже дернув головой, указывая за спину, крикнул:
— А на плотине все пустые!
Саша не расслышала сквозь плещущий гул камер — они были прямо под ней, — подумала, что Воронок зовет ее, и повернула к нему.
Он всегда вчуже радовался молодой, рыжеглазой женщине, помнил ее мать не стареющей с годами памятью, будто судьбой ему назначено было хранить образ именно той скорбной, белолицей красавицы при непутевом муже. Хотя Воронок и недодумывал всего до конца и не мог бы сказать, кем теперь была для него Александра, прилепившаяся к прокимновскому сытому, своекорыстному корню, была она вместе с соседкой Евдокией и даже больше, чем пришлая Евдокия Рысцова, самой их деревней, ее постоянством, ее нынешним днем и будущим, сколько мог себе представить Воронок.
— И твой сегодня свистит — мимо! — радостно объявил он Саше и теперь, с двух шагов, приметил, что она какая-то слинялая, тихая, сухие губы шевельнулись, извиняясь, что душе ее нечем откликнуться на удачу Воронка. — Хворая ты?
Саша покачала головой.
— Иван обидел? Побил, что ли?
— Такого у нас не заведено: Ваня на меня руки не поднимет. Он и с мальчиками — лаской.
Ей радоваться миру в избе, а голос несчастливый, и смотрела она в сторону от Яшки и его трофеев, на проносившиеся, таявшие на глазах водовороты. И Воронок сказал осуждающе строго, будто сам не только что решил бросить пить, хоть на время, а давно завязал с этим и обрел право судить других:
— С нее, проклятой, все заведется. Она, подлая, научит!
— Завтра коров в лес погоню, — сказала Саша.
— Никак разжаловали? — поразился Воронок: не тут ли вся разгадка.
Они закрыты зеленым островом от поймы, от белопенной ниже плотины Оки, а от близкого всхолмленного берега отгорожены сулоями — сбивчивой, торопливой толчеей воды.
— Днем пасти буду, недалеко, в лесу, а доить — обратно на ферму. В других местах трава хуже нашей, а доярки в год четыре тысячи литров берут. Есть и пять берут.
В цифрах Воронок не силен; ему и три тысячи литров не представляются чем-то осязаемым — пять тысяч, верно, лучше, и четыре неплохо, а еще он помнит время, когда в колхозе криком надрывались, обещали с двух тысяч сдвинуться.
— В лесу черти водятся, Александра! — объявил он, наматывая конец кукана на ладонь и готовясь бежать к пароходу. Подумалось ему, уж не Капустин ли так занудил Сашку: ведь, что ни зорька, толкует с ней, наставляет, верно, как жить. — От учителя в лес бежишь, уел он тебя разговорами! — пошутил Воронок.
— Была печаль! — защитно откликнулась Саша и не сдержалась, ухватилась за его свитер выше локтя, будто оступилась и боялась упасть, шепнула потерянно: — Уезжает Капустин…
— Ну!.. Погостевал, и хватит: ни богу свечка, ни черту кочерга. — Ему не терпелось бежать: а что, как и другим пофартило, пока он тут топчется, и не он будет первым?
— Совсем едет! Уезжает, — повторила Саша, ничем не защищенная перед Воронком, словно не чужому открылась, а брату, родной крови, пальцы сжала, сама того не ведая, так, что не отнять рукава, не вырваться.
— Тебе-то что?! — Он искал легкого выхода. — У тебя свой дом, Александра, ты всему хозяйка, а он бегать привык… Не впервой.
Она все принимала: и притихавшую в нем шутку, и напускную строгость, почти угрозу в том, как он произнес ее имя, — принимала, мирилась, а губы плакали при сухих, отчаянных глазах. Что он знал об Алеше и о ней, об его отъезде из деревни?
— Уж ты под венец зашла — держись. — Голос Воронка потеплел, в нем пробивались и сострадание и готовность понять, но сильнее была в нем неумолимость жизни, простая и неотменимая. — Живешь хорошо, в достатке, свекровь у тебя — добрее не найти, чем не праздник! — Хотел еще об Иване сказать, но удержался: Ваню она лучше его знает, ничего он ей не откроет.
Рука Саши отпустила его. Она стиснула побелевшие губы, присиливая себя молчать, покачивалась легонько в печали и раскаянии, в душевной боли, которая так нескладно выплеснулась при Воронке.
— Уехал он от нас, Сашка, давно уехал, уже мы крест на нем поставили… — Он успокаивал ее и нетерпеливо топтался, готовый сорваться с места, озираясь ; на клокочущую рядом воду. — И ты забудь. Он кому хочешь мозги забьет, а тебе с ним детей не крестить…
Воронок неумело погладил Сашу по голове, не заметив, как она дрогнула и поникла под его рукой, и