места не останется, будто он для одного себя, корысти ради устраивает землю.

В ночном саду тепло и сыро, дождь не докучает, редкие капли холодят открытую грудь и лицо, а ладони, вытянутые вперед на пробу, по огрубелости не ощущают дождя. Ветер для реки неудобный, северо-западный, здесь, на излучине, он дует вниз по течению, рыба прячется, не веселит рыбака.

Но не это держало Воронка в избе. Он не из тех, кто, кровь из носу, требует от реки даров. Он жил при ней, уже и тем довольный, что она есть, течет, бежит мимо, ровная со всеми, и он на реке ровня любому, а если рассудить, то и повыше иных, только он не вылазит вперед, незачем. Что-то непривычное и неясное удерживало сегодня Воронка в избе — не тревога, наоборот, спокойствие, чуждая ему обычно душевная неторопливость.

Он погасил свет, а в избе Рысцова вспыхнули три окна, будто Воронок одним щелчком тут вырубил, а там зажег электричество. Постоял немного, не увидел за занавеской никакого движения и улегся на кровать. Думал о том, один ли ладится в пекарню Рысцов или вместе с Дусей, но если и один, то и Дуся уже на ногах, кормит угрюмого поутру Прошку, что-то говорит ему, так, что слов не разберешь, но верно, что ласковое, угождающее. Воронку при открытом окне доводилось слышать ее сонный, добрый говорок, и, напрягаясь, он всякий раз ждал, что Прошка откликнется ей хоть сговорчивым смешком, хоть словом единым, но тот молчал. Отчего так, думал Воронок, для Дуси только и света в окошке, что ее Прошка, а он с ней как сыч, ведь Рысцов ей верный муж, он кобелем и не был, он и, наголодавшись в войну, баб не трогал, сох по Маше Капустиной, землю рыл, чтоб ее получить, и Дусю тоже сам выбрал и привез. Не оттого ли Дуся стала в отпуск к родне ездить, что ей других услышать хочется, не одну себя? Еще Воронок подумал, что у Дуси и черные нитки есть — у нее и шелковые лежат, — и материя на заплаты нашлась бы, а ведь не попросишь подлатать брюки, их, если стирать, — в корыте расползутся. Он и не дал бы своих портков в ее быстрые смуглые руки, хота сама напросись. Позапрошлое лето как раз и случилось такое, но не с Дусей, а с шальной этой, рыжей Сашкой — «была печаль». Он с ее Иваном наперегонки ныряли у свай, дергали оборванные на черно-зеленых склизких бревнах якорьки и блесны, а на берегу Александра объявилась, неурочно-негаданно, тяжелая, в декрете уже, второго донашивала. Стоит гнедая кобылка против солнца — оно только край из-за леса показало, — ртом неуемным, ноздрями похватывает и ранешнее тепло, и прохладу реки, и луговой сладкий дурман; глаза веселые, озоруют, знает, что Воронку при ней из воды в чем мать родила не выйти. «Чего живот приволокла? Соскучилась?» — Иван подбородок задрал, пальцами за камни под водой держится, голос вроде строгий, а, видно, рад ей. «Ага! Скучаю…» — отозвалась Саша. «По мне, что ли?» — «И по тебе, а по ферме еще больше: уж неделю не была…» Неправда, подумалось тогда ему, это у молодых игра такая, что по ферме печали больше, у всех своя игра-приправа… «И чего, обрадовались раскоряки твои?» Саша к воде сошла, к самой Яшкиной одежонке, чтобы всякое ее слово слышно было; на тихой воде не то что шепот, вздох далеко слыхать. «Не поверишь, Ваня: одни дети да собаки так радуются. Признали меня, только что не лыбятся, а руку протяну — лижут. Не веришь?» Он верит, а уступать не хочет, уж так он привык, ему непременно нахалом показаться надо, только бы не погрешили на него, что прост. А Сашка чужую одежонку ворошит, сначала легонько, обутой ногой, потом присела, смотрит, как на диво. «Заберу я ваши портки, Яков Петрович, — сказала она, — сегодня солнце, в трусах пробегаете, обратно с доярками пришлю, я скоро…» «Якова Петровича» ему ввернула, знала, чем взять! «Не трожь! — крикнул Иван. — Не вороши тараканов!» И Воронок в сердцах обозвал ее «стельной кобылой», крикнул, чтоб убрала руки. Саша взяла из вороха исподнюю рубаху и верхнюю сатиновую блузу с оборванными ближе к вороту пуговками, а к обеду с дояркой прислала все в газете стираное, глаженое, обшитое, хоть не надевай, а любуйся…

И пришла ему сейчас смутная, нескладная мысль, что бабы здешние, все, сколько их есть, лучше мужиков — сердца в них больше. Вслух такого не скажешь — и в темноте оглядись, не подслушал ли кто тайную мысль, а то на смех поднимут, похлеще прозвище приклеится и во всю жизнь от него не отстанет. «Дался я бабам, — думает он, малодушно пытаясь объяснить их доброту на прежний манер. — Видно, не вся моя сила вышла, а и вышла, так им невдомек…» Но сразу усовестился, чуть не стоном отозвался на это свое лукавство: ведь вот куда его, кобеля беспалого, несет, а они все из жалости, из дурной бабьей жалости.

Только к Саше этой простой разгадки не приложишь, он ее от самой зыбки помнит, от черного, щербатенького — хоть не гляди — рта. У нее это материнское, рука сама собой к делу тянется, что-то в них виноватое есть перед целым миром, и не нажитая вина, а в самом семени, в корне самом им доставшаяся. Яшка и в себе чувствовал — тоже тайно, не открываясь в этом другим, — странное, сладкое и спасительное состояние вины, когда ты всем должен, а тебе никто, и ты от того не беднее, а богаче, и нужен людям, ближним и дальним, а все, что жизнь дала тебе, даже и то, что взято у нее тяжким трудом, все это дар нечаянный и благословение господнее.

Есть у него вина перед Верой, заметная и неисправимая, не оттого неисправимая, что Веры в живых нет, а от невозможности изменить собственное его существование. Вера звала Якова крестьянствовать, колхозным миром жить, она этим горела, кажется, вот-вот агрономией своей мир перевернет, не зря они с Машей Капустиной уж так сошлись, как и с сестрами не бывает. Он и после войны мог бы колхозу послужить, достало бы ума, а не снизошел, не потянуло его крестьянствовать, вот он и поднял свою клешню двухпалую, как пропуск в иную, легкую жизнь. Ту же землю топчет, при ней же исхитрился, пристроился: трудно ли, хоть и в осеннюю пору, в казенном балахоне похаживать, при винтовке, чужие куканы ворошить, мимохожим людом командовать!..

Со стороны поглядеть, и его плечо под общим бревном приняло свою тяжесть, а ближе подойди, сунь руку — и откроется правда: тяжелое другие несут, до ломоты, до онемения, а он приладился, ловко держит плечо, близко, только и дела… В войну другое, там всякая земля на его плечах лежала, и в окопе, а еще потяжелее та, что впереди, которую только еще взять надо, ногой на нее ступить: она наперед томит, ломит спину. Ночами он, случалось, и в войну слышал голос Веры: «Легкий хлеб горек, вроде шальных денег. Держись дела, семье дело нужное…» В войну слышал, а после запамятовал, уж так охота пришла душу отвести…

Лежа, Воронок не видел соседских окон, но, едва они погасли, в глухую темень ушла и его изба. С крыльца Рысцовых сошли двое, шаг Прошки легкий, будто мальчишеский, а Дуся простучала каблуками, она всегда аккуратная, в калошах, в шлепанцах ее не видят, по избе шастает и босая, нога маленькая, меньше, чем у дочери, а на люди соберется — всегда на каблуках. Хорошо, что и Дуся в пекарне, она хозяйка: ее заботой и руками только и мог выпекаться хлеб, который с весны уже и за Оку, в Криушу берут, а раньше там хвалились своим. Прохор тоже все умеет — он и мотор переберет, и сеть капроновую свяжет, и валенки своим катал, пока магазинные не появились, но хлеб Воронок не хотел отдавать Рысцову, при хлебе виделись ему руки Дуси, ее секреты и доброта. И когда Дуся на июль уехала к родне, Воронок понуждал себя не любить хлеб Рысцова, искал в нем изъяны, но по справедливости не находил — хлеб оставался пахучим, в рыжей, с позолотой корке, она не отставала от мякины ни сама по себе, ни даже под нарезавшим ломти ножом. Утешала Воронка догадка, что и без Дуси в пекарне все идет по заведенному ею порядку, по ее ворожбе, значит, и хлеб по-прежнему ее — хоть вполовину, а ее.

Мысль недолго держалась Рысцовых; не сделав и трех затяжек, он обратился памятью к родным людям, вернее, приметил, как они и на этот раз, не скрипнув дверью, не торкнувшись ни во что в темноте, вошли в избу; мать пришла не издалека, со двора, от коровы, с тяжелым подойником, а Вера, видно, отлучалась надолго, соскучилась по сыну, подняла его, посадила на скатерть и ткнулась лицом в толстенькие, словно нитками перетянутые ножки. Воронок радовался родным, только неловко ему, тоскливо даже, что они молодые, как были, а он старый, матери своей старше, а они будто не видят его старости, и получается, что он обманывает их, нехотя, но обманывает. Мать ругается, чтобы внука на стол не сажали, отнимает его у Веры и несет из горницы, а жена гасит свет, хоть он вроде бы и не горит, и не дыша раздевается в сторонке, чтоб и пуговка о табурет не стукнула, а сердце Воронка томится и устрашается, как же он, старый, многогрешный, встретит ее, чистую, не помыслившую ни о ком, кроме него. Крикнуть ей надо, удержать, рассказать про себя все, но крик не выходит из него, и эта сила обращается внутрь Воронка, сдавливает вконец изношенное сердце.

Он видит их часто, последний год все чаще, и трезвый, как сейчас вот, видит их, в трезвости-то его при них и одолевают сомнения. Пора бы маленькому Яшке подрасти, а он все тот же, к году подошло, как раз к той поре, когда Вера повезла его на попутке к фотографу. Воронок не видел его и годовалого и теперь мучился, что Яшенька показывается ему все с затылка: крутого, с шишкой и реденькими волосами, а если и

Вы читаете Три тополя
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату