жена виделась ему не страдающей, не одинокой и оставленной, а сильной и строгой, словно и не нуждающейся в нем. Это были мгновения душевной опустошенности, безволия, его несло в темноте по течению на сорванной с груза лодке. — Она справедлива с ними, а это главное — со справедливости и начинается человек.

Саша приблизилась, снова нашла его руку. Шум дождя стирал глуховатый голос Капустина.

— За твоих сыновей я спокоен: они в тебя пойдут. Твое в них все пересилит.

— А что — мое?

— Натура твоя, то, что в тебе заложено, то, что и есть Саша Вязовкина.

— Прокимнова!.. — отозвалась Саша тихо. — Бежим, Алеша, тут «куча» близко, дождь пересидим.

Они побежали под ливнем и через минуту распахнули дверь землянки. Дохнуло затхлостью, запахами прелого сена, солярки, истлевающего дерева. Саша наладила фонарик, стащила с себя балахон и села на нары, упираясь руками в доски за спиной. Фонарик освещал ее сбоку, шею над светлым, в редких цветочках платьем, чуть запрокинутую голову, подбородок, опущенное веко. Саша медленно повернула к нему лицо, оно дышало любовью, непрочным, быть может, мгновенным, но сущим для нее счастьем, губы шевелились, говорили ему что-то ласковое и благодарное, нежность была в потемневших рыже-коричневых глазах, нежность и решимость, нежность и отрешенность от целого мира, будто вокруг только и остались эта землянка и они. Теперь в откинутом назад, чуть оплывшем теле виделась ему прежняя Саша, длинноногая, с сильным, подобранным животом.

— Теперь я все знаю, Капустин, ты полюбил меня тогда.

— И сейчас… люблю без памяти. Не знаю, как жить, как мне быть, Саша! — выкрикнул он, стыдясь своей слабости и того, что перекладывает тяжесть на нее.

— Сядь со мной, Алеша. — Голос ее почти не выдавал волнения.

Он помотал головой.

— Я себя не боюсь, и ты не бойся. Сядь! — повторила она.

Капустин не двинулся с места.

— Ты приглядись, Алеша: уже я баба, хворая баба, — говорила она, по видимости легко, а губы подрагивали, плакали, открывали и то, что пряталось за словами. — Со сна не разогнусь, и под глазами цацки, — жаловалась она и пальцами трогала мягкие бугорки под веками. — Мне мальчиков на ноги поставить, вот и вся моя жизнь. Дело это или не дело? Зря я жила?

Он бросился к Саше, впервые в своей осмотрительной, не импульсивной, а скорее рассудочной жизни опустился на колени, прижался лицом, бессвязно бормотал, что любит, что она живет, живет, а не жила и не смеет хоронить себя, записываться в старухи, в бабы, что она лучше и моложе всех.

— Ну и чудной ты, Алеша! — Она перебирала его волосы, поглаживала, стискивала голову, старалась приподнять, заглянуть в глаза, а он не давался, стыдился ее взгляда. — Как же тебя Маша Капустина родила? Она строгая вся была, сухарик праведный, а ты ласковый, ты все балуешь меня, дуру длинноногую.

Алексей не видел, как она побледнела, и ответное желание сжало ее губы, но он почувствовал, что Саша вздрогнула, дрожь протяжно отдалась во всем ее теле, повторяясь и повторяясь, понял, что она силится встать, и сам поднялся, повинуясь ей и не отпуская ее. Они опять стояли обнявшись, как недавно в караульной будке, но объятие теперь было другое: слепое, отнимающее разум. И в мягком, словно беспамятном падении раздался вдруг отчаянный защитный крик Саши:

— Але-ош-а-а!

Они сели оторопело на нарах, еще держась друг за друга.

— Уже я не одна… — сказала Саша и вздохнула освобождающе и виновато. — Не одна, ага! — Она по-пыталась улыбнуться, но улыбка не далась. — К марту рожу третьего, а ты женихаешься… Он живой, у него своя память, не обижать же его, — шепнула она. — А то бы я тебя пожалела… и тебя, Алеша, и себя, дуру темную… Вот тебе и грех мой, вот я какая, люди души моей не знают.

Алексей приходил в себя, погасал огонь, возвращалась нежность, еще не тихая, не одолевшая дрожи, но нежность и разум.

— Не черни себя, Саша! — Он сжимал ее пальцы, поглаживал, перебирал, будто пересчитывал, лаская, сам не замечал того, что делает. — Ты самая лучшая…

— Обратно за свое! И слушать не стану! Ты, Алеша, живи, а я с тобой до смерти не расстанусь. Хоть куда забежишь от нас, в Африку или еще куда — теперь наши везде детей разуму учат, — а все равно не расстанусь.

Алексей молчал.

— Ты нахваливаешь меня, а я ни одного дела до ума не доведу, ветер у меня в голове. — Она выискивала обвинительные доводы против себя. — Третий год электростанцию побелить хочу, а не соберусь, баб не подобью.

— Это еще зачем?

— Грязная, ворота ржавые, мимо иду, глаза закрою — хоть плачь. Сколько себя помню, весь свет от нее шел, в полую воду бегала смотреть, видать ее или нет, все боялась, а вдруг льдинами разобьет. — Мир оживал в словах Саши и в рыжих, накалившихся, медленно остывавших глазах он был, становился реальностью. — Стоим на горе, под нами море, ты и сам помнишь…

— Все помню! Зимой и во сне вижу.

— Мы и сны одни видим, Алеша! — обрадовалась она. — Все под водой, до самого леса — вода, а станция держится, как плывет, белая, лебедем… К нам теперь люди ездят из всех городов и чужие тоже, не нахвалятся на наши места, а на нее смотреть тошно, стоит пугалом. Я избегалась, чтоб риштовку поставили, тогда и белить можно.

— Одна не осилишь.

— Я уже доярок сговорила: ведь все мимо шастаем, стояла бы станция красивая, и у нас на душе праздник… Ой! Развиднелось, Алеша, смотри! — Она поцеловала его легким касанием губ, нежно, казалось, успокоенно. — Вот я какая удачная баба: сорвалась ночью до времени… Неужто, думаю, Капустин и в дождь обманет, не придет?.. — Речь Саши замедлилась, точно она сбилась с мысли, что-то припоминала и гнала от себя, опасаясь и памяти и ясности наступающего дня. — А ты едешь!.. Едешь, Алеша… Все тебе наша жизнь не глядится… Тебе бы все переделать, сразу, по правилам… Что же ты нетерпеливый такой, Алеша?.. — Она гладила его по мокрым волосам, по щеке, по настывшей штормовке, хотела и кожей запомнить его всего, печалилась, какие дурные мужики, никак жизни не построят и сроков своих не знают, будто им жить и жить целый век. И, спасаясь от охватившего ее смятения, от чувства, которому невмоготу противиться, сказала резко, окриком: — Уходи! Иди, Капустин! Уже светло… Иди, мука моя…

12

Дождливую ночь Воронок провел в избе, понукая себя подняться, встретить зорю на плотине. Среди ночи натянул старые солдатские штаны, прежде свободные в икрах, а теперь туго охватившие отечные ноги. Костюмные, расхожие брюки лопнули по шву, вечером он принялся было сшивать их белой ниткой, но не сладил, брюки истлели, изрешетились. В солдатских, уже почти без цвета, но все еще надежных штанах почувствовал себя молодцевато, бойко прошелся по неметеным половицам, будто вернулось его время, трудное, голодное, но и молодое, ненасытное. Подумал, что пиджак он надевал редко, и если подсобраться, удержать при себе деньги, которые он выручит на пароходах за рыбу, то можно купить новые штаны и он снова будет при костюме. Солдатские хороши в сапоги, сегодня ему придется заправить их в носки, а носки пристегнуть булавками.

Воронок закурил. Спать не хотелось, в мыслях он уже не то что шагал по щербатым лестничным маршам вниз к реке, но и выводил рыбу, низал ее на кукан, удачно сбывал в ресторане колесного парохода и прятал в карман два трояка, мужественно отрекаясь от бутылки, протянутой буфетчицей, начинал новую, тревожную жизнь.

Не обуваясь, он вышел в сад, давно брошенный на произвол, среди ночи такой же темный и густой, как и соседские сады. Сад мог бы одеть его, избу поставить по-людски, но тут руки не доходили; казалось, он в саду гость, заглянул и чего-то ждет, а хозяева — мать, и Вера, и сын Яшка, — где-то они там все есть, закрытые одичалым малинником, низкорослыми вишнями, бурьянами, а начни он чистить и вырубать, им и

Вы читаете Три тополя
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату