— Я на озеро, к леснику ездила, за жердями, а там до Оки — ничего, трех километров нет. Завернула и смотрела, смотрела.

— Чего смотрела? Реку, ее сразу видно.

— На Кожухово смотрела, — тихо призналась Люба. — Я ваш берег высокий люблю, долго могу смотреть. У вас и воздух другой.

— Тот самый, — сказал Николай. Нечего Любе и в мыслях забираться на тот берег, вся их радость, какая была позади, оттого и случилась, что между ними Ока, что Люба в Бабине, а он в Кожухове. — И цвета того же, и запаха.

— Тесно у нас, — Люба вздохнула. — Ты жены боишься? — спросила она неожиданно.

— Я не краду и не убиваю, чего мне бояться. — Но он понимал, что не о том спрашивает Люба, и добавил осторожно: — Уважаю я ее, она хозяйка хорошая, а привыкнет, и того лучше будет.

— Будет, будет, — быстро согласилась Люба. — С тобой, Коля, каждая гордой будет и справной, — сказала она убежденно. — Ты не думай ехать, так, на тощий желудок, без рукавиц… Слышишь, Коля! Ты ничего не бойся, мне на тебя посмотреть хочется хоть при лампе, я смирная стала.

— Боюсь, — уже полушутя сопротивлялся Николай. — Меня Степа в темноте чем-то по пальцам огрел, и теперь больно.

— Я ему, поганцу, покажу драться! — воскликнула Люба и прижала руки Николая к своей груди под распахнувшимся жакетом.

Николай почувствовал, что ни долгие месяцы разлуки, ни новая его семейная жизнь не охладили его жадности к Любе, не защитили от ее униженной любви. Он сунул руки в косые карманы полупальто, повернулся лицом к не уснувшим еще избам и сказал по-хозяйски:

— Лошадь выпряги и накинь на нее чего-нибудь. У тебя в пристройке ветер гуляет, а мороз не на шутку.

— Хорошо, Коля, — сказала счастливая Люба. — Ты не тревожься, все сделаю, я ее знаешь как люблю, жалею, она моей масти.

— Скажешь тоже, — Николай вышагивал впереди телеги. — Она чагравая, вроде в пепле вся, а ты вороная.

— Состарюсь, Коля, и я чагравая стану. Она тоже баба. Гляди, как обросла, закурчавилась к зиме! — смеялась Люба. — Только не скоро, не скоро состарюсь я, Коля… Мне жить хочется.

3

За стол сели вчетвером. Мать Любы отломила себе кусок хлеба да так и просидела, накрыв его коричневой, скребущей по столу рукой. И Степан не ел, отговаривался, что сыт, не хочется, и как будто не смотрел даже на мать и Николая, хотя ревниво, до дрожащих ресниц, прислушивался к каждому их слову.

— У тебя порядок, — сказал Николай, оглядывая темную, запечатанную сургучом бутылку и тарелки с нарезанным салом, крутыми яйцами, старым, рассыпающимся творогом, солеными грибами. — У тебя всегда пол-литра наготове. — Сказал он это словно бы с осуждением, грубо, с намеком, что не для него, мол, готовилось, кого-кого, а его здесь ждать не могли. — Тебя врасплох не возьмешь.

Люба неслышно сновала в шерстяных носках от печки к столу с отварной горячей картошкой, с яичницей, разлившейся по большой сковороде, протирала стаканы. Совсем без туфель, домашняя, в кофточке с короткими рукавами, она суетилась вокруг гостя, будто стесняясь его, как при первом знакомстве. Николай бросил на стол пачку «Памира», погрозил пальцем Степану и сказал хвастливо:

— Этим довольствием я до весны обеспечен: двести пачек «Памира» отхватил. — Мальчик недоверчиво посмотрел на него. — «Некрасов» когда последним рейсом в Москву шел, я буфетчице пуд лещей отдал. В первые холода мы много леща взяли. Курево мне даром пришлось.

— И на реке шуровать начал? — спросила Люба, но без упрека, будто любуясь киномехаником. — От молодой жены в ночь уходишь.

— Не помрет. Дождется.

Люба некрасиво засмеялась, но взгляд ее упал на побелевшее лицо сына, она осеклась и сказала с притворной строгостью:

— Ох, нарвешься! Теперь браконьеров судят: читал?

— Читать-то читал, а не видал. Другие берут, чем я хуже!

— Их жизнь не кормит. От нужды берут.

— Те, что в нужде, в ночь не пойдут, — самоуверенно сказал Николай. — Они к своей пайке привыкли. И снасти им не достать, на нее денег надо.

Люба остановилась против Николая, посмотрела в его широкое лицо с серыми глазами под бесцветными бровками, с крепким, крыластым носом и редкозубым жующим ртом и сказала грустно:

— Ты над нуждой не смейся. Не люди ее выдумали.

— А кто еще?! — воскликнул Николай, облупливая яйцо. — Все, что на земле, люди выдумали.

— Яичницу кушай, — заботливо сказала старуха Ермакова. — Она с салом, от нее силы больше.

— Я вкрутую люблю, мамаша. — Улыбнувшись доброй сыновней улыбкой, Николай поднял граненый стакан. — Опрокинем баночку!

Они с Любой выпили.

— Грибков собери ему в дорогу сухих, — учила мать Любу. — Сегодняшнее лето белый гриб все забил. До того разбаловались, что и маслят не брали. В старину считалось — такой гриб к войне, а теперь какая война, без мужиков не повоюешь.

В войну она потеряла двух сыновей — они были много старше Любы — и мужа, а когда тронулась памятью, то стала и всех других добытчиков — кто на промысел ушел и не вернулся, кто в город уехал или остался на сверхсрочной, — всех стала числить в погибших, и уже вся земля, а не одно только Бабино, виделась ей сиротливой, с повыбитым мужиком.

— Не скупись, не скупись, Люба, — настаивала она, суча по столу рукой, будто кто отнимал у нее облюбованный кусок хлеба. — Может, ты в его избе свои грибки и сваришь. — Она открыла в счастливой улыбке беззубые десны. — Молоденькие вы.

— Мама! — Люба всплеснула руками: сколько раз она объясняла матери, что Николай женился, а не держит, ничего не держит старушечья память.

— Ну-ну! — поощрительно закивала старуха. — Слава богу, пригляделись друг к другу, чего там. Не первый день знакомы… Можно бы и к венцу.

Степан порывисто схватил стакан, который мать только пригубила, но Николай сжал его руку в кисти.

— Ты чего? Чего! — крикнул мальчик с мгновенно прорвавшейся ненавистью и, склонившись к столу, впился зубами в руку киномеханика. Стакан опрокинулся, водка растеклась по клеенке. — Ты меня не трогай! — Он отбежал в бревенчатый угол избы.

— Ишь ты! — удивленно проговорил Николай, дуя на руку. — В одно место норовит. Инвалидом стану, кормить меня будешь… Не тронь его, Люба! — прикрикнул он, почуяв, что Люба, отяжелев, сгорбившись, вся подалась к сыну.

— Я его научу к вину тянуться, — сказала Люба неожиданно.

— Отбери вязки, которые подлиннее, — гнула свое старуха, — на них крупный гриб, он и сушеный как масляной. Лучше бабинского гриба на всей Руси нет.

Степан беззвучно сполз на пол, сидел, разметав худые коленки, и, скрытый полумраком, смотрел на освещенный керосиновой лампой стол. Полстола заслоняла ненавистная спина киномеханика в серой рабочей куртке на аршинной молнии, которая так занимала мальчика год назад.

А механик, выпив по второму разу, забыл о Степане, его острых зубах, похрустывал огурцом и не сводил глаз с Любы: она и теперь была для него и более желанной, и более загадочной, чем молоденькая и не знавшая до него мужчин жена. Плечи Любы опадали круто вниз, женственно и гордо, и все в ней влекло — тугие маленькие груди, волосы, собранные на затылке, черные с просинью глаза и даже губастый рот, хоть его и портили три тусклых металлических зуба. Прошлой зимой, лежа в темноте рядом с ней, сытый ее ласками, он не раз ломал голову над тем, отчего у нее не складывается жизнь. Почему умотал старшина, не дождавшись рождения сына? Почему она сама засиделась в Бабине: ведь с ее головой, с умелыми руками она бы в другой, живой деревне кем хочешь стала бы — хоть бригадиром, хоть завмагом, ее и в счете не

Вы читаете Три тополя
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату