— Да.
— Ополоумела, что ли? Не с того мы, Люба, начали, чтоб под венец идти.
— При любви с чего ни начни, все к доброму.
Николай представил себе, как он уедет в Кожухово, а Люба останется одна в широкой, беззвучной кровати, в темной, заметно холодеющей избе.
Он рассмеялся щедрым, глуповатым смехом.
— Если бы, как у иных народов, по две жены разрешалось, другое дело. Увезла бы тебя чагравая в Кожухово.
— Я бы второй не пошла.
— Побежала бы!
— Нет, — спокойно сказала Люба, будто она уже обдумала и такую возможность.
— Бегом бежала бы, — шутливо настаивал Николай. — Ведь вот позвала!
— Это я своей волей. Сама захотела. А попади я к тебе в дом женой, одну меня и любил бы. Другой бабе слезы отлились бы.
— Много об себе думаете!
— Одну меня, — упорствовала Люба.
— Отчего же я тебя первой не взял?
— Потому что слабаки вы, мужики. Всего вы боитесь: кто как посмотрит, кто чего скажет. — Она вздохнула. — Ты меня, сколько бывал здесь, ни разу и не погладил.
— Это зачем? Жалею — и все. Ты ж не телка, чего тебя оглаживать.
Люба минуту полежала молча, потом сказала тихо:
— Видела я ее. В лесу. Она с бабами грибы собирала.
— Подглядывала!
— Так вышло. Бабы белые грибы берут, а она все козлят да козлят, их легче брать, в сосняке ими вся земля утыкана.
— Я попросил, — соврал Николай. — Я козлята соленые больше всего люблю.
— Научится. Красивая.
— Ничего… — сказал он неопределенно.
— Быстрая, сноровистая.
— Жадная! — Николай рассмеялся.
— Тебе в пару.
— А чем же я жадный? Чем? Скажи на милость! — Люба молчала, он повернулся к ней в темноте, нашел ее плечи, грубо стиснул их и почувствовал, что не может противиться ей, противиться желанию. — Ну чем? Чего молчишь? Жадный. Жадный… Это я до тебя жадный… а так хоть в монахи иди… Люба! Люба!..
Вроде поутихло на дворе, а может, шумный ток крови в голове Николая приглушал посторонние звуки. Посветлело окно, но не серым рассветным, а лунным лесным светом. До зари — вечность, до зари Николай вернется домой и завалится спать, чтобы раньше полудня и не показать жене виноватых глаз.
— Степка с Серафимом сдружился, — сказала Люба после долгого молчания. — Бегает к нему, плотничать помогает. Толкуют часами, как ровня.
— Блажной он, лысарик.
— Степка говорит, у Серафима план есть — все Бабино деревянными кружевами одеть: наличники, карнизы, коньки над кровлями, балясины для крылец выточить… Чтоб ездили к нам отовсюду люди.
Николай хмыкнул презрительно, недоверчиво.
— Он может, — сказала Люба. — У нас полсотни изб и осталось.
— А платить кто будет? Не всем же за красивые глаза!
— Всем задаром: как лес родит, само собой.
— Ну и блажной! — удивился Николай. — Он же главный принцип нарушает — материальной заинтересованности. Испортит он тебе сына, Люба, дерьмом башку набьет.
— Серафим не испортит, — убежденно сказала она. — Он добру научит.
— Шла бы ты за Серафима: очень вы один к другому подходите!
Люба задержала дыхание, потом сказала, будто рядом с ней находился посторонний, не породнившийся с нею кровно человек:
— Я пошла бы.
— Концы! Концы! — крикнул, юродствуя, Николай. — Я вас и сосватаю.
— И Степка от него научился, закричит вдруг: концы! концы! — и все подбородок оглаживает… Не нужно нам сватов.
— Что же вам помеха? — Николай раздражался все больше. Вот она какая: за любым побежит! Оттого, видно, и не дорожат ею мужики, что чуют ее натуру, не ценят легкой добычи. И уже в собственном сердце он перед нею не был ни в чем виноват и, как никогда, верил в то, что Любе самое место в Бабине. — Шла бы за него!
— Серафиму это не надо, — сказала Люба. — Он меня на тридцать лет старше, жизнь без бабы прожил, неможется ему уже.
— Пустяк дело! — Николай встал, прошел по стылому полу к разбросанной на стульях одежде. — Я бы при тебе и наперед состоял, в отхожих промыслах.
— Нет, Коля, вышла бы замуж, и все. Никогда я в грязи не была.
— Вот ты как! — окончательно обиделся Николай. — Ты беспорочная, а я в грязи, я от жены в чужую избу.
— Ты — другое дело. У нас любовь была.
— Тебе вывернуться ничего не стоит. Я для тебя кобель, ты и позвала меня, чтоб в грязь втоптать, власть свою надо мной показать.
— Я бы тебе сердце отдала, жизнь свою до кровинки.
— Нужна она мне очень, твоя жизнь! — сказал Николай жестоко. — Мне и своей хватает.
Одевался он молча, с ожесточением, которое поддерживал в себе нарочно, и слышал, как Люба топчется за его спиной, надевает кофту, взбивает подушки, застилает постель.
Из нетопленной баньки чуть пробивался свет: в слабом, замиравшем его дыхании была жалоба и укор. Люба бросилась к баньке, распахнула дверь, и оттуда выскочил Степка, будто он давно стоял за порогом.
— Поговорили? — спросил он независимо, прыгая через ступеньку на крыльцо.
— Поговорили, Степа, — откликнулась Люба, но сын не слышал ее, за ним уже хлопнула дверь избы.
По двору виновато завертелась, подметая овчиной пыль и снежок, старуха.
— Я его со двора таш-щу, таш-щу, таш-щу, — частила она, заглядывая в глаза то Любе, то запрягавшему лошадь Николаю, — а он никак. И меня дёржит, силком дёржит, я, говорит, Бабино спалю, если к тетке в избу уйдешь… И огонь у него свой, спички в кармане носит. Дождемся, дождемся беды. Мы и крови-то, роду его толком не знаем.
— Мама! — крикнула Люба в отчаянии. — Степа хороший!
— Хороший, — согласилась старуха, — плохого и жалеть не стала бы. Он хороший, умной, — уже от себя убеждала она Николая. — Ты его тоже жалеть будешь…
Мороз и порывистый ветер прогнали старуху в дом. Николай горячим дыханием отогревал стынущие пальцы, и одна только Люба, простоволосая, в расстегнутом плюшевом жакете, в калошах на босу ногу, не чувствовала холода. Небо над Бабином залегло низкое, твердое, как покрытый изморозью лист белой жести. Скрипели, раскачиваясь, ели.
— Не езди, Коля, — сказала Люба серьезно. — При морозе этот ветер лед по Оке гонит.
— Моя забота, — ответил он миролюбиво. — Как-нибудь!
— Тулуп надень, не шутка.