собьешь. И замуж вышла бы: такие, как она, на улице не валяются. Думал, думал, но и ему не пришло в голову привезти Любу в Кожухово, и он женился на другой, на молоденькой цапле, которой только еще расти, а какая она вырастет, никто наперед не угадает. Если в мать, то отяжелеет с годами, поплывет, как тесто в квашне, а если по отцу судить — в кость пойдет…
В тишине и молчании, среди тихого посвиста ветра за окном и вздохом старухи послышался голос мальчика:
— Маму в Кожухово кличут. Место дают.
Николай бросил через плечо недоверчивый взгляд в угол и требовательно уставился в потемневшее, рдяное от вина лицо Любы.
— Сам придумал?
— Правда, — сказала Люба. — Хворостин приезжал. — Она положила руки перед собой, на край стола, будто винилась перед Николаем. — Он цех наладить хочет: грибы солить, антоновку в бочках мочить, клюкву, бруснику заготовлять.
— В избах, что ли? — спросил Николай насмешливо. — Или завод ставить?
— Хворостин говорит — в недостроенной бане. Она для бани не годится, холодная — не натопишь, а для солений хорошо.
— У вас тут сроду антоновка не росла. — Николай не мигая смотрел на Любу, на ее руки — смуглые, чистые, соразмерные. — Как ты ее станешь мочить?
— Мочит! Мочит! — заулыбалась старуха. — Лучше ее никто не мочит.
— Второй год неурожай на антоновку, — сказала Люба, подняв на Николая согретые любовью и надеждой глаза. — Дорогая она, не по нашим деньгам, не то угостила бы тебя. Я только съемное яблоко мочу.
— Председатель на квартиру обещался поставить, — приободрился Степан, почуяв поддержку матери. — А там избу дадут или эту перевезем.
Николай беспокойно оглядел бурые, прокоптившиеся венцы, уходившие под потолок, в темноту: неужто пронумеруют, свезут на санях через Оку и поставят где-нибудь посреди Кожухова?
— Гордости у вас, бабинских, нет, — сказал он недовольно. — У себя бы и наладили дело: и рукам занятие, и почет, и деньги.
— Мы от денег отвыкли, — сказала Люба. — Разлюбили.
— И антоновки в Бабине нет, — ввернул Степан со злорадством. — Хворостин сказал, в Кожухове место для избы есть… За аптекой.
Николай затравленно оглянулся на мальчика: врет все, врет нарочно, знает, что пустырек за аптекой лежит впритык к дому Николая. Еще чего не хватало!
— От денег не отвыкают, — сказал он рассудительно. — Без них тоже жизни нет. Это как же, правление решило или Хворостин один?
— Не знаю.
Бабино входило в большой кожуховский колхоз. Но шли годы, и никак не определялось, кем же приходится сельцо колхозу — то ли малой фермой для летнего отгула телят, то ли сенокосной артелью, то ли особой лесной бригадой по заготовке дров?
— Привык Хворостин демократию нарушать, — сказал Николай. — Без правления такого дела не решить. И так мы третий год без бани.
Мальчик рассмеялся:
— А у нас своя баня! В Бабине у каждого банька, а в Кожухове все грязные ходят: того и гляди, клопы в заду заведутся, — повторил он привычный бабинский выпад против кожуховских.
— Гордости у вас и на копейку нет! — Николай отодвинул от себя тарелку, пустой стакан и приготовился встать, распрощаться: теперь ему рвать надо, сразу рвать, не то пропадет, запутается между двух изб. — Патриотизма своего не имеете.
— Кончается Бабино, — невесело согласилась Люба. Она чуяла, что крылось за привычными, словно бы связанными движениями Николая, хотя, казалось, и не смотрела на него. Она любила его безотчетной бабьей любовью, но угадывала в нем и то, что только мать может угадать в сыне. В грусти ее низкий голос звучал певуче, красиво. — Размывает нас жизнь, как вешняя вода снег. Расползется Бабино по лесу, и не сразу, — сразу бы легче, — расселятся, кто в леспромхоз, кто куда, по лесничествам, по кордонам… На посадках работают, желуди для питомника собирают. Тоже дело… — Она усмехнулась. — Заработки.
— А деревня?
— Не будет. И кино не будет.
— Значит, согласие дала? — Николай поднялся, встала и Люба.
— Нет. — Она посмотрела в окно, но увидела только темную слюду стекол, отсветы лампы, неясный отпечаток стола и людей. — Я из Бабина последняя уйду. Может, один Серафим пересидит меня. Он сегодняшнее лето сам пришел с готовыми наличниками, видал? — Николай кивнул. — Принес и говорит: «Это тебе, Люба, за красивые глаза, мне их леший помогал резать, околдованные они, от них не уйдешь и никуда не уедешь, хоть из самой Москвы за тобой „Волгу“ пришлют». Станут за мной «Волгу» слать, бензин тратить! — она рассмеялась. — Так что твоему Хворостину не светит.
И снова Люба сама, своей охотой, освобождала Николая от душевной тяжести, от необходимости действовать, снова она была влекущая, доступная, а его присутствие в этой избе никак не пересекалось с жизнью другой женщины, которая спит на высоком берегу Оки и горя не знает. Николай ответно улыбнулся, размял плечи и сказал облегченно:
— Хворостин много на себя берет, привык, что люди молчат, а то нарвался бы.
— Я четыре класса окончу, — упавшим голосом сказал Степан, — все равно уедем. — Он уже стоял у двери, в валенках и пальто, помогал старухе влезть в старую долгополую овчину. — В интернат уеду.
— Никуда ты без меня не уедешь. Вместе решать будем, — сказала Люба серьезно, оглядывая мать и сына, хорошо ли они оделись, чтобы идти на другой конец Бабина, к Любиной тетке.
— Ты ему грибов не забудь, собери, — твердила напоследок старуха, тыча рукой в сторону печи. — Даст бог, в один котел попадут… Сегодняшний год они не червивые, один в один.
— Ехать, что ли?.. — с ленивой раздумчивостью сказал Николай, когда старуха с внуком сошли с крыльца и шаги их затихли.
— Нет! Не езди! — Люба встрепенулась, бросилась к нему, загораживая путь. — Не скоро ведь увидимся, а может, никогда.
— Чего там — никогда. Рядом живем, по-соседски. — Нехорошая, неуместная улыбка тронула рот Николая; даже выпивший, он устыдился ее и, верно сам того не понимая, выразил ее в столь же обидных для Любы словах: — Ну, быть по-твоему, отдохну зимы ради.
Погляжу, каково оно тут при новых наличниках: может, и жизнь новая?
Стаскивая сапоги, он опасливо посмотрел ка Любу, но лица ее не увидел; повернувшись к нему спиной, она разбирала постель.
Сон не шел к Николаю. Рядом, сдерживая дыхание, лежала Люба, а может, он и услыхал бы ее, если бы не в голос ревущий ветер, ломившийся в дверь, и в окно, и в прохудившуюся кровлю. Глаз угадывал мутноватый безликий квадрат окна, но в избе от этого не становилось светлее.
Нежное, благодарное чувство к Любе, которое только что наполняло Николая, уходило, обнажая трезвую, обидную даже мысль, что хоть он и женатый человек, а Люба навсегда останется в нем, и долгие годы его будет донимать ощущение утраты. Это будило какое-то злорадное чувство, что нечего ей выше своего пупа прыгать, она принадлежит несчастному Бабину, пусть и делит его судьбу.
— И ты не спишь? — спросил Николай.
— Зимой только и дела, что спать. Отосплюсь.
— Вам хорошо зимой, а нам хуже.
— Нам круглый год хорошо…
— А что? А что, на самом деле! — рассердился Николай. — Вам неплохо, жизни вы своей не понимаете.
— Я прошлой зимой думала, мы с тобой жить будем, — сказала Люба спокойно, без боли.
— Как муж и жена?