— И ладно. Будут тебе дрова, не в них счастье.

— Не в них, верно. Печку перекладывать надо.

Он посмотрел на нее враждебно, и Антонина заскребла пальцами по дну сумки, выуживая напоследок маленький тряпичный сверток.

— Я тебе ордена принесла, — сказала она заискивающе.

— С какой еще радости?

— Послезавтра-то День танкиста.

Я-то при чем? Я, мать, пехота, натуральная пехота, — независимо сказал Лутиков, но руки потянулись к свертку, приняли его на обе ладони.

— У людей праздник — и нам радость.

Она недоумевала, почему он вдруг забыл все, чему сам учил ее сорок лет, день за днем.

— Стоит ли? — сомневался Лутиков. — Не на пижаму же мне их вешать.

— Пусть знают люди! — Открылись глазу медали и вишневая эмаль ордена Красной Звезды. Антонина легонько отталкивала руки мужа от себя. — Живешь, живешь, а будто и нет их у тебя. Ты их когда надевал? Когда Павлик женился, жену показать привез и тесть с ним приехал. А больше когда?

— На Октябрьскую, прошлый год.

— Что ты! — всплеснула руками старушка. — Забыл ты, забыл, Гера; хотел надеть, а у тебя давление, ты и лег.

Лутиков уронил тряпицу на постель, звякнул металл, и он стал выуживать медали из складок одеяла ватными, терявшими чувствительность пальцами. Была в медалях успокоительная тяжесть и прохлада, острия звезды покалывали пальцы, Лутиков приободрился: перед ним лежали весомые свидетельства жизни, — значит, была жизнь, была, и не из последних.

Царев заворочался, оповещая супругов, что он проснулся, лег на спину, повернул голову к старикам.

— Здравствуйте, мамаша, — сказал он.

— Здравствуй сынок, — откликнулась Антонина.

— Похвастались бы, Герман Александрович! — Царев откинул одеяло, сел в постели. Он был в пижаме и в рябеньких носках на долгопалой ступне. — Чего там звенит?

— Хвастать-то особенно нечем. — Но уже он вынес вперед на руке звезду. — Больше медали. Я солдатом начинал.

— Не так и густо. — Царев уже стоял над кроватью Лутикова, перекладывая медали. — Обошли, что ли?

— Нет, по делам, по делам, — стоически держался Лутиков. — На войне все справедливо, честь по чести. В армии, сынок, порядок, — мечтательно сказал он, — уж на что на фронте жестокая жизнь, а при порядке и к ней привыкнуть можно.

— Знаю я армейские порядки, — неопределенно сказал Царев. — Служил. — Он ногой достал тапочки, подошел к окну, потянулся и хрустко размял плечи. Сквозь пижаму помял торопливыми пальцами живот, нажимая все сильнее и сильнее, с повеселевшим и снова беспечным лицом. — Не болит… не болит!.. — радостно открывал он. — Вот сатана кривая… слова доброго мне не скажет. Травит она меня, Герман Александрович.

— А ты не злобись, парень, она тебя к бдительности зовет, — провожал его к двери голос Лутикова. — Не болит, и ладно, глазом язву не углядишь, тут и ошибиться недолго. Ты радуйся.

— Молоденький! — сказала Антонина, когда за Царевым хлопнула дверь. — Уж я и не помню, Гера, были мы с тобой такие или не были?

— Что же мы, старыми на свет родились? Сама подумай!

— Знаю, знаю… всему время было: и младенчеству, и молодой поре, — шептала она тоскливо. — А если не помнишь ее, вроде ее и не было. Ее руками не вернешь, не ухватишь; умом, только умом да памятью. Ты, что ли, помнишь, Гера?

— Я все помню, — недовольно отрубил Лутиков. — У меня вчерашнее не держится, а давнее все — до мелочей, до соринки вижу. Я и Шилова где-то встречал: он молодой и забыл, а я помню. Видел, видел я его, мать.

5

Алексей Шилов лежал на садовой, из широкой толстой плахи, скамье, до белых костяшек впиваясь пальцами в края, чтобы не кричать от боли. На каждый вдох сердце отвечало никогда еще не испытанным страданием, но и затаив дыхание он не получал облегчения.

Все случилось вдруг, в такую минуту, когда Леша чувствовал себя хорошо и даже был счастлив. Втроем они сошли на больничное крыльцо, и тут, как обычно, пути его и Плюхина разошлись. Плюхина тянуло к воротам, в них он стоял подолгу, томясь, не покажется ли на шоссе Клава, не спрыгнет ли она с притормозившей полуторки, не сойдет ли с пыльного автобуса.

Обогнув больничный корпус, Шилов и Петр Михайлович пересекли парк и по тропке, выбитой в спутанной, не кошенной и летом траве, прошли на зады, к обветшалой калитке, за которой лежала ухабистая дорога и горбатилась хибарами околица. Здесь, у выгона, было ближе к полям, к деревенской тишине и неба было больше: несколько домиков и низкий, под гору уходивший горизонт. Прямо против калитки, на обочине, стояла зеленая трехтонка, и в моторе, задрав капот, чего-то мудрил солдат. Встал он здесь не только что: уже дверцы кабины были настежь, у передних скатов валялся инструмент, а движения солдата были нетерпеливо-досадливы: дело у него не ладилось.

Леша докурил сигарету и пошел на помощь. Шляпу он бросил на шоферскую кабину и склонился над новеньким еще мотором. Ни пахнувшее оттуда маслянистое тепло, ни запах бензина не стесняли дыхания Леши; как ни странно, грудь свободно наполнялась воздухом, у Леши стало легко и весело на душе. Будто никогда прежде он не видел так близко грубой снаружи, зернистой, темной плоти мотора, никогда так глубоко и нежно не проникал взглядом в самое ее нутро, в стальные ее узлы.

Больничный покой разбудил в Шилове яростную тоску по делу: такое он чувствовал только раз в жизни, когда демобилизовался и не уехал к старикам, а остался в приокской деревне, сел за баранку, чтобы доказать и любимой женщине, и всему сельскому миру, что Леша Шилов из всех шоферов на земле — первый. До сей поры он только от больничной ограды наблюдал за машинами, как они проезжали, беря ухаб за ухабом, как грохотали торчащими из кузова трубами, прихлопывали светлыми в свежем распиле досками, как оседали под тяжестью мешков или хитро сложенного кирпича.

Мотор не заводился, вернее, сразу глох. Шилов спросил у солдата ручку, усадил его за руль, а сам крутанул, порывисто и резко. Рванул ручку еще и еще, успел уловить ровный, надежный гул мотора и упал на дорогу. Шофер с кем-то из прохожих отнесли Лешу на садовую скамью, Петр Михайлович сбегал за Плюхиным, и теперь они оба стояли над ним, опасаясь звать врачей.

Только на один миг Алексей закрыл глаза: когда падал, сраженный болью, — потом, как ни страшна была разраставшаяся в груди боль, он с суеверным упрямством смотрел в спину солдата, который нес его, ухватив за ноги, и в ровное, без облачка, небо, в сплетение ветвей над скамьей. Отрывая левую руку от скамьи, он накрывал ладонью грудь, не веря еще, что такая боль возможна, что она не убьет его, не взорвет грудной клетки.

— Уехал? — сипло шепнул Алексей.

— Чего ему — укатил! — сказал конюх, отгоняя от Шилова табачный дым. — Надо было тебе лезть, тунеяд проклятый!

— Машина новая… на ней только ездить… — Говорить было трудно. — На ней в рай въехать можно. А шляпа? — В серых глазах Шилова мелькнул испуг.

— Вот она — есть.

— Положь! — попросил он и закатил глаза, наморщив лоб, показывая, куда именно класть.

Конюх пристроил шляпу: она легла на сложенную подушечкой пижамную куртку Плюхина, на лоб Шилова, затенив глаза. Так он лежал долго. Петр Михайлович побрел по своим делам, один Плюхин преданно держался при друге, в броской своей тельняшке, которая натянулась на тяжелых плечах и мощной груди.

Алексей превозмог, пересилил боль. Опустил чужие, налитые оловом ноги, вынул пачку «Севера», но курить не стал, сунул ее обратно. Курить не хотелось: рука потянулась к пачке, а нутро, и стесненная

Вы читаете Три тополя
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату