каннибализма и саморазрушения, но завершается все экстазом, финальным освобождением.
Всякий раз, когда буря чувственности стихает, жрица садится на коленях на циновку и принимается расчесывать свои прямые черные волосы. Хотя она ни разу не ответила на мои англоязычные вопросы, как будто слова несут опасность для наших игр, я не сомневаюсь в ее бирманском происхождении. Она разливает ритуальный чай, горячий и очень ароматный.
Они вдвоем своими мудрыми движениями массировали мне спину. Я уснул как обычно. Но не смог проснуться, чтобы возобновить игру. Сейчас, когда я пишу о вчерашних событиях, мне кажется, они сделали так, чтобы сон и бодрствование слились для меня в одно.
Все было очень ярким, невероятным, а порой драматическим. Вместе с Кармен я поднялся по лестнице в гостиничку на Фридрихштрассе. Был тот самый день. После ужина с белым рейнским вином. Моя первая встреча с этой темноволосой женщиной, в которой было что-то цыганское, женщиной, пришедшей из солнечного мира, где правили иные силы. Наши объятия, вкус ее дыхания, ее цветок, ее обнаженные смуглые плечи при свете ночного Берлина. (Не знаю, кого я обнимал тогда на самом деле, или же действительно вновь обрел во сне Кармен Хименес Лорку…) Я вновь пережил, как запоздалое откровение, настоящую любовь, которую испытывал к ней в ту ночь и несколько последующих ночей, когда мы зачали Альберта.
Я не мог позволить себе любить. Меня ждала высшая, неотвратимая миссия. Она не сумела этого понять.
Потом я, кажется, кричал в тоске, и кхадомы окружили меня, согревая удивительным теплом своего тела. Я оказался вместе с Кармен в бургосской гостинице «Кондестабль», где никогда в жизни не был. Обстановку я помню по фотографиям, которые прислали мне агенты нашей внешней разведки. На той самой зловещей кровати я обнимал Кармен. Обнимал ее остывшее тело. Мне казалось, что только ее длинные черные волосы остались живы. И я стал целовать их, объятый тоской. Я прижался к холодным губам на посиневшем лице с полицейского снимка. Я ласкал языком ужасный шрам на шее. Кусал шелковую ленту, врезавшуюся в чудесную кожу. Я попытался войти в ее окоченевшее тело и изо всех сил сжал в объятиях, словно запоздало желая вернуть ей утраченное тепло.
Как будто встав на ее место, я испытал сексуальное наслаждение, которое доставлял ей сам своим членом. А потом, словно прогоняя мои страхи, материнские руки легли мне на лоб, освежая и умиротворяя, как в детстве, когда я болел в далеком Нагольде. Я в слезах поблагодарил за это неожиданное проявление любви. Чистой, давно утраченной материнской любви.
Я не помню, были ли у меня оргазмы. В том долгом странствии, которое я, несмотря на свои ограниченные возможности, пытаюсь описать, не было ни времени, ни кульминаций.
Мне сейчас вспоминаются слова профессора Хильшера: «Сексуальность для них не сводится к размножению или наслаждению. Они умеют направлять ее к центральным областям бытия. Они верят или знают, что с помощью сексуальности можно достичь преображения и привести в действие определенные участки или точки личности, которые они называют чакрами».
Наверняка я кричал, в страхе обливался холодным потом. Были ли они тогда рядом? Я помню лишь охвативший меня невыразимый ужас.
Я не могу долго говорить об этом. Если я и пишу, то только потому, что чувствую здесь нечто, выходящее за рамки моего понимания, ускользающее из-под моего контроля, и это нечто кажется мне более опасной ошибкой, чем история с Кэтти Кауфман.
Кажется, на какое-то мгновение я превратился в Роберта Вуда, но при этом оказался на берегу той самой реки, о которой так скучаю. Это был Некар в самый разгар лета. У нас в Швабии оно не приходит, а разражается, как гроза, принося с собой шмелей, жаркие полдни, запах забродившего сидра. Первый сексуальный опыт Вуд переживает с моей соседкой Карин. Возбуждение и чудо обнаженного тела едва не обрывают удовольствие раньше времени. Вуд приносит клятву, отрезав у Карин золотой локон, и они оба поправляют одежду. Вдали среди платанов виднеется Башня Гёльдерлина, где поэт прожил тридцать четыре года, впав в неизбежное безумие.
Сегодня я внимательно изучил свое отражение в зеркале. Я похудел. Кажется, появились новые морщины, наверняка из-за сухости воздуха.
У меня странное чувство, будто я уже не тот, что был раньше. Я провел три дня, практически не вставая с лежанки. Засыпал я поздно, дожидаясь кхадом, которые не приходили.
Вчера я ходил (это единственное мое занятие) к сернистым источникам и дремал там, среди теплых водных потоков.
Сегодня утром я предпринял несколько слабых попыток призвать себя к дисциплине: я просмотрел бумаги, пролистал карты, вычеркнул три дня в начерченной мною хронологической таблице. Фланелевой тряпочкой натер до блеска секстант. Отметки и точная нумерация на нем могли бы, если бы я того захотел, со всей точностью сказать мне, в какой точке мира я нахожусь. Но я убрал его.
Разум уступает. Моя стальная воля сдает свои позиции. Внутренний голос предостерегает меня. Но мне не хватает силы воли, и я снова вытягиваюсь на циновке и устремляю взгляд в синее небо, где время от времени пролетает какая-нибудь птица из долины.
Сейчас я уже немного успокоился. Но сегодня утром я совершенно вышел из себя. Я не нашел костяной гребень и принялся швырять свои вещи о стены.
К счастью, при виде коробки с хронометром я сдержался.
Собирая разбросанные вещи, я прочел в «Бревиарии», который открылся на этой странице (к сожалению, она разорвалась):
Эти слова принадлежат Теодориху фон Хагену. Для него другим измерением стало долгое тихое безумие в Ламбахском монастыре, в окружении свастик и милосердных забот благочестивых монахов.
Я не смог уснуть. Я взволнован до предела. В полночь я вышел прогуляться вдоль канала. Удивительные ессеи собрались вместе, наверняка они праздновали что-то, следуя своим таинственным обычаям. Знамя с римским орлом виднелось здесь же, возле стола. Как всегда, во главе стола сидел старик с белыми как лунь волосами.
Им бы и в голову не пришло, что в тот момент, когда они преломляют свой ритуальный хлеб и пьют родниковую воду, со скал на них смотрит эсэсовец. А ведь эсэсовец – возрожденный римлянин.
Только теперь, после нескольких попыток, я сумел взять в руки ручку и начать выводить слова.
Это был кошмарный день.
Я побрился и решил отправиться в дом Танцующих. Судя по яркому солнечному свету было часов десять утра.
На помосте сидели одни монахи, игравшие на своих дамару. Танцующие и странное сооружение, геометрически правильное дерево с шарами из слоновой кости и металлическими пластинками, исчезли.
В эту минуту я потерял всякий контроль над собой. Я кричал как безумный, блуждая среди колонн. Я оскорблял монахов и даже принялся трясти одного из них, схватив за шафрановую тогу. Мне сказали по- китайски, что Танцующие уехали в другой монастырь, где готовятся к приезду Хутукту[104] (это значит Просветленный, чудотворец, посвященный высшего ранга).
Я почувствовал себя жалким, осмеянным, опустошенным, брошенным. Я разбросал несколько барабанов и, кажется, попытался сломать цитру. Два очень худых монаха легко справились со мной. Они прибегли к своим боевым искусствам. Я помню, как летел по воздуху и с грохотом свалился на упругий помост. В них не было ненависти.
Я был без сил. Я понял, что не смогу им противостоять. Сильно кружилась голова, колени дрожали.
Меня охватила невыносимая тоска. Танцующие уехали. Мои молчаливые возлюбленные, желанные кхадомы или тулпы или просто бирманские весталки уехали.
Не знаю, упал ли я там или ушел пошатываясь.
Сейчас я не в силах продолжать писать. Я теряю ясность ума, не могу держать ручку. Отдамся на волю