Распоротое тело, бессильно повисшее на скрученных простынях, напоминало разодранный кокон, откуда вырвалась живая стоцветная бабочка и унеслась, оставив иссыхать мертвую, ненужную скорлупу. Рассеченная грудь, черная, оплавленная по краям дыра свидетельствовали о направленном взрыве, чей вектор был нацелен вовне, чей огонь и удар устремились наружу, проломили оболочку заряда, согнули и сдвинули земную ось. Белосельцев старался понять, где гнездился тот сверхплотный сгусток энергии, который вырвался в мир, материализовался войнами, революциями, бессчетными смертями, творящими идеями, небывалыми поступками, безумными подвигами, восторженными поэмами. Потом осыпался остывающим пеплом, угас невнятным эхом, оставив меркнущую гарь, в которой искажались и меркли образы великого времени. Бабочка улетела из кокона, истерла, избила крылья, сносила разноцветную пыльцу и бесследно исчезла. Некого было возвращать в опустевший кокон. Некого было вселять в омертвелый дом. Невозможно было собрать воедино молекулы отжившего века, все выпущенные пули, все произнесенные хвалы и проклятия. Лежащее над зеленой жидкостью тело было мертвым коричневым корнем от огромного, отзеленевшего и отцветшего дерева, спиленного и сожженного.
Тело Ленина было мертвым, но в его мертвой позе, в остаточном напряжении высохших сухожилий, скрюченных ногтей, сведенных суставов, в выражении оскаленного, изуродованного кляпом рта присутствовала странная, почти живая мольба, с которой он взывал к Белосельцеву. Белосельцев не мог понять смысла этой мольбы, содержания беззвучной речи, с которой обращался к нему мертвый вождь. Это послание, которое было отрывочным, не до конца расшифрованным, с пропусками и обрывками, порождало в сознании Белосельцева картины и образы, словно он считывал информацию, оставшуюся в иссохших клетках, в роговых чешуйках, в седых волосках, в коричневых изъеденных зубах.
Там была Волга с огромным солнечным пером, упавшим от Симбирска, с деревянными пристанями, мещанскими домиками, кирпичными белеными колокольнями, до слепящего разлива, на котором застыл, борясь с течением, колесный пароход. Там была Казань с мечетями и татарскими рынками, с белым ампирным университетом, где в шкафах библиотеки тусклым золотом светились корешки немецких и французских фолиантов, и на пирушке студентов кто-то, захмелев, играл на гитаре и барышня с темным бантом положила легкую руку на чью-то белокурую голову. Там была Нева с черной копотью фабричных труб, кумачи рабочих маевок, потное железо локомотивов и алые пылающие топки, озарявшие худые жесткие лица. Там была Женева с бирюзовым туманным озером, и в открытом кафе, за узорными столиками, яростные споры и крики, и кто-то бородатый, чернявый, с золотым толстым перстнем, колотил себя в тучную потную грудь. Там был длинный поезд, составленный из синих и зеленых вагонов, идущий сквозь осенние дубравы Германии, и в купе синий дым папирос, непрерывный горячечный спор, в приоткрытую дверь заглядывает офицер, похожий на усатого кайзера, и в дождливом окне с грохотом несутся встречные эшелоны с войсками, на открытых платформах колесные пушки. И Финляндский вокзал, металлический проблеск дождя, ртутная синева прожектора, и кто-то сильной рукой подсаживает его на броню, поддерживает на скользком железе. Гулкий удар с Невы, звон стекла в ночном кабинете, и в распахнутые резные ворота уезжает переполненный грузовик: в кузове – фуражки, шинели, отливающие синью штыки, на кабине водителя – расчехленный пулемет. Московский Кремль в сиянии куполов и крестов, деревянная трибуна на площади, мимо проходит полк, матерчатые шлемы и звезды, колыханье винтовок, цокающий танец кавалерии, и командир эскадрона с красным бантом распушил пшеничные усы, играет на отточенном лезвии шашки ослепительным солнечным зайчиком. Стальные пролеты цехов, чугунные колеса и цепи, запах металла и смазки, множество темных, будто натертых графитом лиц, и какая-то женщина в узком пальто улыбнулась ему, блеснула линзами толстых очков, направила факел выстрела, и колючая боль под сердцем, и у самых глаз ребристая автомобильная шина. Зимние голубые снега, красные еловые шишки, заваленная снегом скамейка, и прелестная женщина в шубке, в собольем боа, ее свежесть, запах духов, чудный поцелуй на морозе, и на солнечной пышной поляне, рыхля снега, взвиваясь рыжей дугой, пробежала лисица, оглянулась на них восторженными золотыми глазами. Кремлевский кабинет с остатками царской геральдики, длинный дубовый стол, лица соратников с тенями от усталости, морщинами упрямства и злости, с воспаленным блеском в глазах, и среди пенсне, темных бородок, курчаво-седых шевелюр спокойный кавказский лик, каштановые густые усы, желтоватые сухие глаза, остывшая, с выгоревшей сердцевиной трубка, лежащая на стопке бумаг.
Белосельцев принимал беззвучное послание, исходящее от полуистлевшего тела, стараясь угадать его смысл. Тело тосковало, насильно удержанное среди другого времени, в котором источилась плоть его друзей и врагов, любимых женщин, казненного царя, конармейцев, промчавшихся на разгоряченных конях от Кавказа до Вислы, рабочих, ливших бетон в основание волховской станции, лисицы, пробежавшей по снежной поляне, рыбы, блеснувшей в волжской волне, голубя, кружившего над колокольней Ивана Великого. Телу, пропитанному ядовитыми соками, было невмоготу оставаться среди иного бытия, иного века. Оно просилось на волю, хотело, чтоб его отпустили. Чтоб его неживые волокна распались на пылинки, чтоб его кости рассыпались на пудру и легкий прах, поднятый ветром, разнесенный водой, превратился бы в бессчетное множество прозрачных бесцветных молекул. И они вернулись бы в солнце, в океан, в пламя далекой звезды, поселились в цветке, в ребенке, в дуновении теплого ветра.
Белосельцев понимал, что необратимо завершилась огромная эпоха, отделившаяся от остальной истории, как протуберанец солнца. И в этой завершенной эпохе кончился он сам, Белосельцев, в самых сильных, лучших своих проявлениях. И его любовь, и служение, и высший смысл бытия сгорели в этом таинственном протуберанце, излетевшем из потаенных глубин мироздания, воплощенном в человеке, чья мертвая отвратительная плоть повисла над эмалированной ванной, продавливая скрученные нечистые простыни.
И чувствуя, как затягивает его в черный пролом груди, в гнилую щель, где, как в склепе, истлевают позвонки и ребра канувшего века, он упирался, не хотел во тьму, отталкивал от себя подымавшееся тело. Оно тянуло к нему желтые сухие руки с загнутыми ногтями, лысую голову с оскаленным ртом, требующим поцелуя, переступало через край ванны огромными коричневыми мослами с провисшей кожей, и с огромной черной дырой в промежностях, сквозь которую были видны туманные звезды. И так страшен был этот огромный мертвец, такой хруст издавали его каменные суставы, такой треск исходил от его рвущихся гнилых сухожилий, что Белосельцев отшатнулся, потерял равновесие и, исчезая в обмороке, сполз на пол вдоль кафельной влажной стены.
Обморок продолжался мгновение. Он поднялся, возвращаясь в яркий свет обнаженных электрических ламп, в блеск кафеля, среди которого стояла зеленая ванна и повисшее на жгутах, скрюченное, словно снятое с креста, лежало коричневое полуистлевшее тело. Испытывая муку, вину, бессилие, он поклонился мертвому вождю. Взял из угла скомканную простыню, расправил и взмахом прикрыл зияющую наготу. Белая ткань опустилась, скрыв под собой мертвеца, обозначив под пеленой выступающий нос, костлявые плечи, сложенные на животе руки, заостренные пальцы ног.
Он вышел из помещения в соседнюю комнату, где Доктор мертвых, забыв о нем, страстно говорил по телефону, опровергая какую-то теорию переселения заблудших душ. Белосельцев, покинув лабораторию, пошел под деревьями парка, в которые уселась пышная, золотая птица осени.
Глава двадцать четвертая
Его паломничество к «красным мощам» окончилось унылой грустью и больным разочарованием, словно он побывал в огромном дворце, с колоннами, статуями, мраморными бассейнами, в которых поселились мокрые мхи и лишайники, приютились медлительные слепые улитки, сновали юркие, страшащиеся света сороконожки, – кидались под камни разрушенных монументов, свивали гнезда в складках одежд у позабытых гранитных героев. Дворец, в котором он побывал, не имел выхода. В разрушенном куполе пролетали дождливые тучи, и он зарастал деревьями, скрывался от глаз, погружался в заросли дремучей истории.
Оставались «белые мощи», уцелевшие под спудом «красной эпохи». Империя царей, страна монастырей и погостов, Россия святых и подвижников, словно старая фреска, проступала сквозь позднюю запись, где красные самолеты и танки штурмовали мировые столицы, стальные великаны в сияющей красоте и бессмертии, взявшись за руки, вздымали к звездам молот и серп – выкашивали сорняки истории, выковывали новое небо и землю.
Белосельцеву обещали встречу с иеромонахом, доживавшим земную жизнь в Троице-Сергиевой обители. И он ехал теперь к нему, дабы услышать из уст монаха слова поучения и надежды: станет ли Россия великой, обретет ли осиротелый народ своего вождя и святителя, сможет ли он, Белосельцев, на