запасное. Если у него есть.
— А капитан Хардкасл не то говорит. Он говорит, что вы просили Добсона помочь с сочинением.
— Да нет, сэр, не просил я. От меня до капитана Хардкасла далеко было, а я говорил шепотом. Он же не мог расслышать, что я сказал, сэр.
— Так вы все-таки называете его лжецом.
— О, нет, сэр! Нет, сэр! Я так не говорил, сэр!
Ну как я мог спорить с директором? Что, надо было сказать ему: «Да, сэр, если вам действительно хочется знать, сэр, то я называю капитана Хардкасла лжецом, потому что он и есть лжец!» — но подобное и вообразить нельзя было.
У меня на руках оставалась только одна карта, и эта карта была заведомо бита, или, по крайней мере, мне тогда так казалось.
— Спросили бы у Добсона, сэр, — пробормотал я.
— У Добсона? — закричал он. — А чего это ради я буду спрашивать у Добсона? И что я у него должен спросить?
— Он сказал бы вам, что я говорил, сэр;
— Капитан Хардкасл — офицер и джентльмен, — сказал директор. — Он рассказал мне о тому что произошло. С трудом представляю себе, чтоб я бегал и спрашивал у всяких глупых мальчишек, говорит ли капитан Хардкасл правду.
Я молчал.
— За разговоры во время выполнения домашнего задания, — продолжал директору — за попытки отпираться и за ложь вы получите шесть ударов тростью.
Он поднялся из-за стола и зашагал к шкафу в противоположном углу кабинета. Протянул руки и достал сверху три тонких желтых трости, каждая закругленно изогнута с одного конца. Несколько секунд он подержал их на весу, проверяя и тщательно рассматривая каждую, потом выбрал одну из них, а оставшиеся две положил назад.
— Нагнуться.
Я очень боялся трости. Да и на всем свете не нашлось бы маленького мальчика, который не побоялся бы ее. Это была не просто палка, чтобы бить. Это было орудие для нанесения ран и увечий. Трость рвала кожу. После нее оставались страшные темно-красные шрамы, заживавшие не раньше, чем через три недели, и все это время, пока шрамы не затянутся, в них чувствовалось биение пульса.
Я попытался еще раз избежать неизбежного и закричал почти истерично:
— Я не делал этого, сэр! Клянусь, я правду говорю!
— Молчать и нагнуться! Коснуться руками пола!
Очень медленно я дотянулся руками до своих ботинок. Потом закрыл глаза и приготовился к первому удару.
Трах! Сильный удар по ягодицам — словно из ружья выстрелили! Пока до сознания дойдет чувство боли, проходит время, и запаздывание длится около четырех секунд. Поэтому искушенный истязатель всегда делает перерыв между ударами, чтобы боль успела достичь наивысшей точки.
Так что в течение нескольких секунд после первого «траха» я еще ничего не чувствовал. Потом вдруг пришло ужасное, опустошающее, гибельное, мучительное, невыносимое пылание поперек ягодиц, и когда боль доходила до своей высшей точки, обрушивался второй «трах». Я стоял, согнувшись в пояснице и вцепившись в лодыжки изо всех сил, какие оставались, и прикусив нижнюю губу. Я старался не издать ни единого звука, потому что любой мой отклик только бы увеличивал удовольствие, испытываемое палачом.
Трах!.. Пятисекундная пауза.
Трах!.. Еще одна пауза.
Трах!.. И еще одна пауза.
Я считал удары и, когда на меня обрушился уже шестой, понял, что выдержал казнь, не проронив ни звука.
— Довольно будет, — произнес голос откуда-то из-за моей спины.
Я выпрямился и схватил что было силы обеими руками себя за попу. Это инстинктивная реакция, все так делают. Боль до того жуткая, что пробуешь схватить ее и вырвать с корнем, и чем крепче давишь на больное место, тем больше помогает.
Ковыляя по красному ковру к двери, я глаз на директора не поднимал, пока семенил вприпрыжку. Дверь была закрыта, и никто распахивать ее передо мною не спешил, так что на пару секунд пришлось убрать одну ладонь с пылающего зада, чтобы дернуть дверную ручку.
Наконец я выскочил из директорского кабинета.
Прямо напротив находилась комната наставников-помощников, то есть, как сказали бы теперь, учительская. Там наши педагоги дожидались теперь звонка, чтобы разойтись по своим классам, но, несмотря на свою смертную муку, я все же заметил, что дверь этой общей комнаты была открыта.
Но зачем она открыта?
Уж не оставили ли ее открытой специально, чтобы всем им было лучше слышно, как трость обрушивается на мальчишеское тело?
А зачем же еще? Я даже был почти уверен, что дверь распахнул не кто иной, как капитан Хардкасл. Мне рисовалась картина: вот он стоит там, среди своих коллег по работе, и довольно хрюкает после каждого удара.
Маленькие мальчики подчас способны вести себя очень по-товарищески, когда у кого-то из них случаются неприятности, и уж тем более, если они чувствуют, что совершена явная несправедливость. Когда я вернулся в свой класс, меня обступили соученики, и со всех сторон я видел участливые лица и слышал сочувствующие голоса поддержки.
И вот что я еще помню. Мальчик моего возраста по фамилии Хайтон так сильно загорелся всей этой историей, что сказал мне в тот день перед ланчем:
— У тебя нет отца. У меня есть. Я хочу написать ему и рассказать, что случилось, и он что-нибудь придумает.
— Да что он может сделать? — сказал я.
— Ой, да ты что? Он все может, — сказал Хайтон. — И мой папа этого так не оставит.
— А где он сейчас?
— В Греции, — сказал Хайтон. — В Афинах. Но какая разница?
Так или иначе, маленький Хайтон сел и написал своему отцу, в которого так верил, но, понятное дело, из его затеи ничего не вышло. Но все равно, это был такой трогательный и великодушный порыв маленького мальчика, захотевшего помочь другому маленькому мальчику, что я никогда не забывал про него и никогда не забуду.
Малыш Эллис и фурункул
Когда пошла уже третья четверть моего учения в школе св. Петра, я заболел гриппом и меня уложили в постель в лазарете. Так называлась палата для больных, в которой безраздельно властвовала противная и страшная экономка. На кровати рядом со мной лежал семилетний мальчик, которого звали Эллисом, и он мне очень нравился. Эллис попал в лазарет потому, что у него на внутренней стороне бедра выскочил здоровенный и кажущийся воспаленным фурункул, Я видел его. Величиной со сливу и почти такого же цвета.
Как-то утром явился доктор осмотреть нас, и вместе с ним в палату вплыла экономка.
— Какая у него сегодня температура? — спросил врач, указывая на меня.
— Тридцать семь и восемь, — ответила экономка.
— Хватит ему тут прохлаждаться, — сказал врач. — Отправляйте его завтра в школу.
Потом он повернулся к Эллису.
— Сними-ка штаны, — сказал он.