Наоборот, стала еще лучше. В ее выпусках теперь вместе с Чапичевым участвовали Вася Стащенюк, Наум Животовский, Артем Синичкин, неутомимая плясунья и певица телефонистка Клава Сироткина. Новые «шлакочисты» работали весело и дружно, не жалея сил для того, чтобы в топке локомотива всегда горело чистое, высокое пламя.
САМОЕД
По соседству с нашим домом поселился странный человек по фамилии Горлов. Раньше я ни разу не видел его в Джанкое, должно быть, приезжий. За небольшую сумму он купил давно оставленную хозяевами вросшую в землю хату-завалюху с прогнувшейся посередине земляной крышей.
Таким жильем брезговали даже неприхотливые бродячие псы. А Горлов не побрезговал, поселился в этой хорьковой норе с женой, маленькой, серой, похожей на мышь женщиной, и сыном, угрюмым подростком лет четырнадцати, который на все вопросы обычно отвечал: «Не знаю. У бати спросите». Других слов он, кажется, не знал, да и разговаривать с людьми ему было некогда: днем паренек отсыпался, потому что каждый вечер гонял за город, в ночное, подслеповатого, необыкновенно тощего коняку.
Чуть свет Горлов-старший запрягал этого отжившего свой век коня в расшатанную линейку и ехал к извозчичьей стоянке у вокзала.
Когда я впервые увидел новых соседей, то подумал: «Ну и нищета». Одеты они были в невообразимое тряпье. На Горлове-старшем были потерявшие форму стоптанные сапоги, во многих местах залатанные штаны. Куцый пиджачишко чудом держится у него на плечах — такой он был ветхий и дырявый. Сквозь дыры проглядывали наружу клочья грязной ваты. Да и сам Горлов был чудовищно грязен, неопрятен.
Богатых людей я в детстве и юности своей видел мало, и то главным образом издали, зато с бедными встречался ежедневно. Но бедность Горловых казалась какой-то особенной, доведенной до крайнего предела. Это была нищета, как бы выставленная напоказ, для того чтобы вызвать жалость и сострадание. На меня она так и действовала. Поначалу мне и в голову не приходило, что все это лишь мерзкий маскарад. Но заблуждался я на этот счет недолго. У нас во дворе был единственный на всю улицу колодец с пресной водой, и потому здесь образовался своеобразный «женский клуб». Чего только, бывало, не услышишь возле колодца! И правду, и полуправду, и быль, и небылицу. Разумеется, новых наших соседей «колодезный клуб» не оставил без внимания.
— Ну и злыдни эти Горловы, — услышал я. — Две недели тут живут, а еще ни разу печь не топили.
— Откуда ты знаешь?
— Знаю. Я, как только просыпаюсь, смотрю на ихнюю трубу — чи идет дым, чи не идет.
— Это верно, не было еще дыма. Я тоже удивляюсь.
— Вот и я говорю, злыдни.
— А что ж они едят?
— Сами себя едят. Одним словом, самоеды.
Женщины рассмеялись. Так родилась и прилепилась к Горлову-старшему кличка Самоед. Иначе его с той поры на нашей улице не называли.
Тут же, у колодца, я узнал, кем в действительности был извозчик Горлов. Оказывается еще несколько лет назад он жил в Симферополе в шестикомнатном особняке, спал на пуховых перинах и разъезжал на породистых рысаках. В те годы Горлов вел большую торговлю скотом. По степным проселкам Херсонщины и Крыма в вёдро и непогоду усталые пастухи гоняли его гурты в несколько сотен голов каждый. Пастухи- гуртоправы были обуты в постолы и одеты в тряпье, а сам Горлов ходил тогда в чесучовой тройке, соломенной панаме, в лакированных штиблетах. Носил даже очки в золоченой оправе для солидности и «фасона». Но настал срок — прищемили Горлову хвост. Вот он и вывалялся в навозе, обрядился в лохмотья, думая, что в таком виде его не узнают.
— От народа прячется, куркульская морда, от Советской власти, — продолжала женщина, первой начавшая разговор о Горлове и, видимо, знавшая его в прежние годы.
— Это верно, — послышалось в ответ. — Но нутро-то кулацкое не спрячешь. Тут навоз и тряпье не помогут. А добро свое он припрятал. Говорят, по всему степу он свои гурты рассовал. По знакомым, по кумовьям, по родичам. К кому определил корову, к кому ярочку, а к кому телят парочку. Словом, добро припрятал и сам прячется, своего часа дожидается.
— Не дождется, — уверенно сказала другая женщина. — Так в лохмотьях и подохнет, проклятый.
Признаться, меня не очень удивило это открытие. В то время подобные «превращения» случались нередко. Я лишь подумал: «Ну и гадина» — и перестал интересоваться Самоедом. А Якова Чапичева он вдруг заинтересовал.
Первый раз Яков увидел его на привокзальной площади, когда мы возвращались из депо. День стоял ненастный, накрапывал не по-летнему мелкий, противный дождь. Самоед сидел на своей линейке мокрый, нахохленный, жалкий. И конь его был под стать хозяину: шершавый, худой — кожа да кости.
— Ну и картинка, — сказал Яков. — Жуть. Не завидую я такой старости: ни человеческой, ни лошадиной.
Перед этим мы с Яковом немного «поцапались», поэтому я не без насмешки спросил:
— Жалко?
— Конечно жалко, — признался Яков.
— А ты поплачь.
— Нет. Плакать ни к чему. Когда жалеешь кого-нибудь, действовать надо, а не плакать.
— Действовать? Вот ради этой свиньи действовать?
Я рассмеялся и рассказал Якову все, что знал о Самоеде.
— А теперь пошли, Яков, — добавил я. — Тошно смотреть на этого куркуля…
— Погоди. Мне надо с ним поговорить.
Яков подошел к извозчику.
— Эй, лихач, прокати!
Самоед встрепенулся, подобрал вожжи, достал припрятанный под дерюжкой кнут.
— Пожалуйте, дорогие граждане, с нашим удовольствием!
— Сколько возьмешь?
— По адресу или так?
— Так.
— Если так — рупь двадцать.
— Много, — сказал Яков.
— Жить надо, — ответил Самоед.
— А ты разве живешь?
— Живу, а как же иначе.
— Это тебе кажется, что живешь. Так люди не живут.
Какое-то время Самоед молча смотрел на Чапичева, и взгляд его был полон откровенного страха, неприкрытой ненависти.
— Так то ж люди, — произнес он. — А я лишенец.
— На Советскую власть жалуешься?
— Зачем на власть? На господа бога, — сказал Самоед и поспешно добавил, льстиво и униженно улыбаясь: — Пожалуйте, дорогие граждане, садитесь, за рупь повезу.
Мы, конечно, не поехали. Чапичев шагал рядом со мной хмурый, молчаливый. Я спросил:
— Ну как, еще жалеешь Самоеда?
— При чем тут жалость? — отозвался Яков. — Это совсем не то слово. Мне, понимаешь, обидно за человека…
— За человечество, — подсказал я.
— За человека мне обидно, — повторил Яков. — Ну разве можно так унижаться?