Иван Ильич вспомнил пучеглазого Сеню, которого ему подсунула Сонька.
— Во сукины дети! — прорычал он. — Печатаете всякую гнусность, а моих стихов небось побоитесь давать.
Если верить этому сопляку, то раньше все только и делали, что дрожали по ночам и ждали НКВД и сидели по тюрьмам. Были что дрожали — из старых чекистов, которые в крови по уши, а остальным-то чего бояться? Бойся только языком молоть о том, чего не понимаешь. Не боялись ни Сталина, ни Гитлера. Да если теперь отправить на зону всех воров, начиная с президентского окружения, вороватых депутатов, коррумпированных чиновников и всякой мелкой обслуги — всяких вымогателей, то сталинских лагерей не хватит — придется строить новые. Что ты, продажный Сеня, понимаешь? Где тебе понять, что тогда и солнце было ярче, и воздух чище, и девушки красивее нынешних, потому что здоровее! Одевались победнее, но тогда все одевались победнее… Ой, зря Витьку нанимал англичанку — после нее он читал не Тургенева, а «порнушечку и антисоветчинку» по-английски. И погиб, может, через эту самую антисоветчинку. И ты, Сеня, кончишь плохо, потому что — прохвост… Ведь можно жить на этой земле очень хорошо, дружно, счастливо. Как это объяснить людям? На земле есть все-все для счастливой жизни. Есть главное: солнце, которое светит; воздух, которым пока еще можно дышать; земля, деревья, звери, птицы, бабочки, цветы. Все умные мысли уже сказаны, только не все их знают. А делать что-нибудь своими руками — такое удовольствие! А что делаем мы? То воюем, то делаем друг другу гадости.
Не знаете вы, сопляки лупоглазые, что такое война? Вам бы только врать и морочить головы простакам.
Он вспомнил бобмежку понтонной переправы и солдата, который звал маму… Иван Ильич почувствовал, что в носу защипало. До сих пор стоял в ушах голос этого мальчика, одетого в гимнастерку и обмотки на ногах. Какой это солдат! А глаза этих, которые с потопленного транспорта «Марина Раскова»? Что они пережили! Или железные британцы? Но этим было легче… Но самое страшное не это, а расстрел «за трусость». Иван Ильич схватился за голову. Никак не забыть. Две озябшие фигурки в нижнем белье, осень, мокрый снег, они босиком… Дети. И каре, винтовки с примкнутыми штыками. У всех лица окаменевшие, зеленые, полковник зачитывает приказ, ветер, невозможно разобрать ни слова… Какое они совершили преступление? Почему их раздели? Из экономии?
Иван Ильич застонал в голос… Это самое страшное на войне. Босые дети в исподнем под косо летящим снегом, идут, чтобы несильно испачкаться, выбирают, куда ступать. Вели себя скромно, послушно, чтобы кого-то «главного» не разозлить; они думали, что их за скромность и послушание простят, они старались делать в точности все, что от них требовали. Они ничего не понимали — эти два беззащитных ребенка перед железными рядами красноармейцев. Они только хватались друг за друга и дрожали, дрожали… Потом залп, дети вздрогнули и как-то неестественно сложились, будто из них разом вытащили кости. И перестали дрожать. И в том, что они перестали дрожать, было как бы облегчение для всех. И для полковника, который возбуждал в себе классовую ненависть, а ненависти никакой не было. Иван Ильич полез за носовым платком.
Или девушки-парашютистки — умницы, красавицы, которых он выбрасывал с радиостанциями в тыл врага. Он представил на миг, как сам летит в ночи, сидя на парашютной лямке, и провожает взглядом свой самолет и видит слабое свечение из выхлопных труб — последнее, что связывает его с жизнью. А внизу черный лес, а точнее, черная дыра, ад. Нельзя так, нельзя! Неужели мало пролито крови, чтоб понять, что нельзя? Нельзя расстреливать дрожащих от холода детей, нельзя выбрасывать девушек в ад…
Во время войны он был убежден, что люди, прошедшие ад, поймут, что так жить нельзя, и будут добрыми друг к другу, великодушными, щедрыми, постараются искупить свои ошибки; ведь все так просто: любите друг друга, а все остальное само придет. Если не любить — это гибель для всех. Чего проще? Тогда фронтовики были молодыми, в их руках была власть. Как объяснить людям? Ведь так легко быть счастливыми!
Он снова сел за стихи. Его охватил наплыв поэтического счастья и полета. Он летел как ястреб под облаками и видел весь этот пока еще прекрасный мир сверху.
Может, показать Шавырину? Пусть отнесет в какой-нибудь журнал. А гонорара мне не нужно. Разве можно не напечатать такие стихи? Ведь печатают такую чепуху!
Он уходил с утра, еще затемно, и бродил где попало. На вокзалах делал вид, будто куда-то едет или кого-то встречает; на рынках будто хочет что-то купить; всех, кто к нему обращался, он как бы не замечал — боялся, что ничего не поймет, — и, любезно раскланявшись, спешил ретироваться. А куда спешить?
Могло показаться, что он обижен на весь мир и людей, которые не понимают его. Нет, он не обижался (разве что на Сеню-гаденыша и Соньку) — он вынес себя за скобки и как бы перестал существовать, и только в виске продолжало бить: неужели ничего нельзя сделать? Ведь все так просто: хотя бы не делайте друг другу гадостей. Правильно поступает Мотя (Матвей Ильич Козлов) — глядит только на самолеты, а как уходит с аэродрома, помещает себя в непробиваемую сферу и ничего не хочет ни замечать, ни понимать. И для сохранения спокойствия не хочет даже злиться, даже если в него будут плевать гаденыши. Путь один — уйти в эскадрилью, чтобы работой оградить себя от гаденышей. А может и польза какая-нибудь выйти для общества… Надо обойти Кольку. Он умный, но и его можно обойти. Надо и Комара как-то обойти Комаров тоже хитрый.
А вот у кинотеатра «Баку» в прудике плавают крякши и очень смешные оранжевые утки, которые не крякают, а по-утиному лают. Они уморительно неловки и находят хлеб, только если кинешь под самый нос.
Иван Ильич подобрал брошеную булку (не берегут хлеб, не знают ему цену!) и стал кормить уток. До чего милы селезни с блестящими зелеными головками и эти нерасторопные оранжевые утки. Он вспомнил детство — что-то залитое солнцем, наполняемое шелестом листьев. Подбежала собачонка и, присев рядом, стала наблюдать уток. Ивану Ильичу вдруг показалось, что и в собаке, и в каждой утке сидят люди и поглядывают на него с интересом, опаской и как бы насмешливостью.
«Эти… люди… они вынуждены сидеть в теле утки, собаки, глядеть их глазами… Все понимают. Как называется рыжая утка? Неважно. Имя выдумали люди, а они между собой говорят на другом языке, наверное, более разумном… Язык людей — ложь… У собаки такой ласковый взгляд. Она меня уважает. За что? Не за что тебе уважать меня, сестренка… И я тебя уважаю. — Собачонка вопросительно шевельнула хвостом. — У нас даже хвоста нет, чтоб вот так шевельнуть».
Оградив себя от окружающего, Иван Ильич как бы погрузился в собственный мир, где утки, собаки, воробьи, кошки, а выше всех ястреб, играющий с ветром.
В кошке тоже сидит человек. Прикидывается ничего не понимающей, чтобы не заставили работать.