зашифрованными сюжетами, и портрет какого-то государственного деятеля, страдающего флюсом и справа, и слева.
— Позвольте представить, — сказала Одесса. — Старинный друг. Его зовут Самолетом Иванычем.
— Ура! — закричал один из бородачей и шепотом спросил: — Где достал все это? — кивнул на свертки с роскошной закуской.
— А-а, на сдачу дали в овощном, — сострил Самолет Иваныч, что было оценено, может, излишне бурно.
Одесса и Самолет Иваныч оказались у камина, где горели ящики из-под венгерских овощей.
— Кто Самолет Иваныч? — спросил один из любознательных. — Художник?
— Нет, он — самолет, — ответила Одесса. — А я — Одесса, сокращенно «Ода». Смахивает на кличку доберман-пинчера, но сойдет.
Он хотел что-то сказать, но осекся: в многолюдной компании следует молчать — и без тебя говорунов хватит — и ни в коем случае не лезть в затейники и не умничать.
На театре королю или королеве играть не следует: они могут курить, сморкаться, грызть сухарики — их играет окружение. Так было и с Одессой: она была королевой, хотя не стремилась быть центром внимания.
«Какая-нибудь штучка из художественного начальства», — подумал Крестинин, но тут же оборвал ход дальнейших предположений, дабы не оказаться в мире сем, который ему надоел.
Самолет Иваныч приглядывался к Одессе и находил ее все более и более привлекательной; кроме того, она была не так уж и глупа. К концу вечеравряд ли тут сказались горячительные напитки, до которых Крестинин не имел наследственного пристрастия, — он был влюблен, чего Одесса со свойственной большинству женщин чуткостью не могла не видеть. Пожалуй, и она была не совсем равнодушна к Самолету Иванычу, который по ее понятиям вел себя превосходно: языком не молол, не острил, не развязничал, не пытался блеснуть своим умом и манерами; он выглядел даже несколько глупее, чем был на самом деле; то есть не выкладывался — не играл, как опытный пианист, «страстно», чтобы иметь в запасе возможность бурного пассажа «форте».
Шутки компании к концу вечера не отличались от пьяных шуток любой, в том числе менее изысканной, компании.
Когда все стали расходиться по какому-то невидимому сигналу, Самолет Иваныч вопросительно глянул на Оду, но та под столом нашла его руку и сжала.
— Пусть все уходят, — сказала она.
И все послушно разошлись.
Ода прошлась как бы для разминки по мастерской, закрыла дверь на засов и показала на деревянную тару у камина, собираемую, надо думать, возле торговой точки. Самолет Иваныч стал не спеша ломать доски и кидать их в огонь.
Они некоторое время глядели на пляшущие языки пламени, взялись за руки. Потом очутились в довольно уютной комнате с огромным ложем и — о чудо! зеркалом на потолке, расширяющим пространство.
Нет, никогда и никого он не любил так, как Оду, обнаруживая в ней с почтительным удивлением все новые и новые достоинства или отсутствие недостатков телесных или душевных; похоже, что и она его как бы любила. Они клялись друг другу в вечной любви, а утром он, видя, что красавица спит, прослезился от счастья. А когда проснулась, обцеловал ее всю.
Еще он подумал, что эта встреча вся начерно, она — беглый набросок того, что, может быть, и случится впоследствии. В сердце расцветала, разрасталась и даже как бы взрывалась надежда. И от этих фейерверков любовь озарялась новым светом и распадалась на множество нечетких, но восхитительных видений. И все это неопределенно клубящееся как бы в радужном свете служило спасением от мерзости запустения и мерзости человеческих усилий, направленных на самоуничтожение. Причем все «видения» представляли собой фрагменты ранее виденного и как бы забытого.
Он вызвал такси, отвез Оду, куда она попросила, отправился на работу. И вдруг его словно в темечко ударило: он не взял у Оды телефона. Более того, он даже не знает, как ее зовут и где ее искать.
Ничего, решил он, найду по мастерской.
Но в недавний праздник стала как бы исподволь заползать холодная и скользкая тема грядущего ТАПа.
— Объявился отец? — спросил он вечером после работы.
— Я теперь знаю, почему Иван Ильич обиделся, — сказала Серафимовна. И положила на стол газету «Комсомолец», в которой вчерашний комсомол посчитал необязательным скрывать свою пошлость и манеры уголовников, каковыми всегда блистали высшие комсомольские члены.
— Они хуже уголовников, — продолжил свои мысли вслух Николай Иваныч, когда прочитал статейку. — Уголовник не гадит в свое гнездо.
— Это адрес и телефон автора, — сказала Серафимовна с тонкой улыбкой и положила перед ним листок с записью.
— В суд подать или морду набить?
— Пока ничего не делай, — посоветовала Серафимовна.
— Нескромный вопрос: где взяла координаты?
— У Соньки в записной книжке.
— И тут эта старая… Еще вопрос: она видела, что ты залезала в ее книжку?
— Что ты! Я не дура.
— Да-да, не дура, — поспешно согласился Николай Иваныч.
— А у Соньки был сто лет назад роман… Знаешь, с кем? С командиром отряда Комаровым.
— Неужели! Не знал. Это кое-что объясняет.
— Они и теперь по старой памяти подолгу болтают по телефону сплетничают. Слушай, чего ты ее зовешь «Золотой ручкой»?
— А-а, так. Была воровка по золоту. До революции. Не бери в голову. Голден, одним словом.
Глава семнадцатая
Даже будучи замордованным службой, Николай Иваныч заметил в жене некоторые метаморфозы, и главное: пользуясь своим полузабытым средним медицинским образованием, она устроилась в какую-то санэпидемстанцию на полставки — «для самостоятельности». Впрочем, эта работа оставляла ей достаточно времени на уход за собой и хозяйство. Во всяком случае, вечером Николая Иваныча ждал ужин, а утром горячий завтрак; в квартире не было ни мух, ни тараканов, ни вони, даже ароматическими палочками и табаком. Последнее говорило, что у нее с Сонькой произошло охлаждение отношений. Но это было не совсем так — они встречались и болтали, только Серафимовна запретила Соньке курить, ссылаясь на мужа.
Такие перемены Николай Иваныч, привыкший все объяснять (как причины АПов), приписал страху Серафимовны за крепость семейных устоев и нежеланию возвращаться к прежним условиям полунищего состояния. Но был не совсем прав: все-таки люди сложнее самолетов.
Серафимовна после бесед с Борис Борисычем стала кое-что пересматривать в себе, своей жизни и окружающем. Она стала внимательнее к людям. На нее неизгладимое впечатление произвела оценка Ивана Ильича («Человек») представителем среды, не признающей людьми никого, кроме своих, то есть воров. Это значило для нее выше всех правительственных наград, именуемых в уголовной среде брошками. Ей был известен случай, когда вор в законе «кент» Борис Борисыча, полный кавалер ордена Славы — тщательно скрывал от своих коллег столь высокое звание. И вот Иван Ильич — Человек. В этой оценке начинали действовать какие-то иные- внезаконные и внеприродные силы.
Газета «Комсомолец» сообщала в милой ее комсомольскому сердцу глумливой манере, которую следует принимать за юмор, о том, что некто Р., «нахватавшийся в Чернобыле рентген», решил перед