ложиться с ним в постель; а старую деву одиночество давит день и ночь, бьет
обухом по голове». Это было очень невежливо с моей стороны, но я не выдержал и
рассмеялся. Она умолкла, смотрела на меня с любопытством. «Очень мило ты
вступаешься за старых дев,— сказал я,— мне нравится, но я удивляюсь, как
серьезно ты относишься к своей теории. Это у тебя от матери, наверное по
наследству передалось. У нее своя теория счастья, у тебя — своя, которую можно
было бы назвать «О связи секса и духовности у нормальной женщины». Ну а теперь
скажи: откуда ты взяла, будто мужчины так считают, будто именно они придумали
пресловутую чепуху насчет того, что только секс составляет жизнь женщины?» Она
растерялась, смутилась: «Ну, не знаю, слышала где-то. Я же не ученая. Но если не
мужчины это выдумали, все равно, могли бы выдумать, они такие». Вот теперь я ее
70
узнаю, нашла выход; будто дитя — попалась на шалости и сразу же ангелом
прикидывается, лишь бы оправдаться. Меня, в конце концов, не слишком волнуют ее
феминистские разглагольствования. В сущности, все это говорится только для того,
чтобы объяснить, почему она не чувствует себя виноватой. Вот и ладно, важнее
всего, именно чтобы не чувствовала себя виноватой, чтоб исчезла натянутость,
чтобы ей было хорошо со мной. Остальное — пустые разговоры, пусть рассуждает
как хочет, мне безразлично. Ей приятно себя оправдывать, ей видится здесь
серьезная нравственная проблема, хочется говорить о ней и хочется, чтобы я
чувствовал свою ответственность, чтоб слушал; хорошо, пусть говорит, буду
слушать. Она такая хорошенькая, когда воодушевится: щеки горят от волнения. Да и
нельзя все же сказать, что для меня тут вовсе нет нравственной проблемы. Не
помню, когда именно, но я ведь писал о своих колебаниях, а разве колебания не
свидетельство нравственных мук?
Но она поразительна. Вдруг умолкла, вся ее воинственность пропала, она
погляделась в зеркало, но не кокетливо, а как бы смеясь над собой, и села на
кровать. «Иди сюда, сядь,— сказала она,— я просто идиотка, трачу время на
разговоры. Я же и без того знаю: ты не как другие, ты совсем особенный. Понимаешь
меня, понимаешь, почему меня по-настоящему мучит вопрос, нравственно я
поступаю или безнравственно». И пришлось солгать. «Конечно, понимаю»,— сказал
я. Но тут она очутилась в моих объятиях, и уже совсем другое было у нас на уме,
старое как мир и вечно юное. Так что теперь я не сомневаюсь, что в решении
нравственных проблем тоже есть своя прелесть.
Трудно поверить, но я не виделся с Анибалем с самого его возвращения из
Бразилии, с начала мая. Вчера он позвонил, и я обрадовался. Мне надо поговорить с
кем-то, кому-то довериться. И только тогда я заметил, что историю с Авельянедой
держу в тайне, никогда ни с кем о ней не говорил. Ничего удивительного. С кем бы я
стал говорить? С детьми? При одной мысли об этом меня в дрожь кидает. С
Вигнале? Представляю себе, как он начал бы лукаво подмигивать, похлопывать
меня по плечу, заговорщически посмеиваться, и сразу делаюсь немым как стена. С
кем-нибудь из сослуживцев? Это поставило бы меня в невыносимо ложное
положение, да и Авельянеде пришлось бы тогда, вне всякого сомнения, уйти из
71
конторы. Но даже если бы она работала в другом месте, у меня все равно не
хватило бы сил рассказывать о себе столь интимные вещи. В конторе друзей не
бывает; есть люди, которых ты видишь ежедневно, которые злятся все вместе или по
одному, острят, смеются, жалуются, ворчат, ругают всю дирекцию в целом и льстят
каждому директору в отдельности. Это зовется сосуществованием, которое только