мужском месте, с вашего позволения, будто ты цыган какой. И еще при этом смеяться и зубоскалить, а это всего больнее — когда тебе плюют в душу! И все это после того, как тебя свяжут, как свинью, и ты не можешь за себя постоять… Клянусь вам, господин начальник, что если надо идти в тюрьму — я пойду, и на каторгу пойду, потому как, раз уж ты провинился, — отвечай, даже если ты это сделал, сам того не желая; таков уж закон у людей, и что тут будешь делать… Но если меня снова отправят в участок, то клянусь вам своей матерью, что…
— Да — да, вы совершенно правы, и награди вас бог, что вы меня столько терпите, а это потому, что вы — человек очень порядочный, хотя и не из наших мест, совсем не то, что этот сукин сын, этот фараон, которому надо было родиться обезьяной где?нибудь подале отсюда…
— Нет, сеньор, у меня не отнялся язык… а просто меня оторопь взяла, как вы на меня заорали — я ведь ничего не сказал против вас, и даже в мыслях не имел, вот те крест!.. А если у меня и сорвалось какое ругательство или что?то вроде, то поимейте в виду положение человека, ко торый, что бы там ни бывало, никогда не имел дела е законом. А теперь вот столько времени проводишь, не видя ни одного человеческого лица, не дают ни есть, ни пить, и бьют, и таскают туда — сюда, и задают вопросы, а потом не дают отвечать, а если все же скажешь, то вобьют тебе это обратно в глотку, и не выпросишь у них даже капли воды, и даже свои надобности справить нельзя так, чтобы эта сволочь не торчала у тебя перед глазами…
— Да, сеньор, понимаю вас и сию минуту все сделаю, как вы приказываете…
…так вот, эти несколько глотков самогона еще раз нас развеселили и придали сил, хотя и не так, как раньше, потому что та тяжесть в душе, которую нужно было заливать спиртным, все росла и росла. И я уже чувствовал, что больше пить не смогу: все нутро огнем горело и чуть ли не выворачивалось наружу, да и те двое имели теперь такой же помятый вид, как и я… Они шли впереди, как всегда обняв друг друга за пояс, и старались изобразить, что им очень весело, и что гулянка как гулянка, и все образуется, как бывало после всех их прежних дурачеств и безобразий…
Мы обходили город окольными тропками, среди виноградников, и я слышал только голос Окурка, но теперь это был такой воркующий говорок, как бывает, когда парень обхаживает девчонку. Они шли, набросив покрывала и шатаясь из стороны в сторону, и ясно было, что под покрывалами они толкаются, и щекочутся, и смеются, и все такое прочее. В такие?то моменты Окурок и пользовался вовсю тем, что дружок его во хмелю и ничего пе соображает. Ведь, когда у Шанчика было ясно в голове, он этого не позволял или, во всяком случае, не допускал, чтобы доходило до такого скотства. Что до меня, то хоть я столько с ними шлялся, но так и не смог понять, то ли один пил, чтобы другой мог позабавиться, то ли тот его поил, чтобы доставить себе удовольствие. Одно могу сказать: никогда не видели, чтобы кто?то из них напивался в одиночку или же в другой компании. Для всех это было загадкой, и в кабаках об этом достаточно было говорено. Но уж как нарежутся, то рано или поздно обязательно дойдут до такой мерзости — миловаться и драться попеременно, и тут сам дьявол не разберет, что между ними происходит.
Холод был собачий, зуб на зуб не попадал, а ноги мне будто жгло каленым железом, и страшно было даже подумать о том, чтобы разуться и глянуть, что у меня там тчо — рится после всех наших хождений. И увидеть эти волдыри, содранные башмаками, и эти носки, мокрые от крови, гноя и сукровицы из ран!..
И настал момент, когда я перестал соображать, что происходит, и упал около чьей?то изгороди, и сил больше не было, и мне было наплевать на все… В теле была страшная слабость, и в голове все плыло, как в тумане, и непонятно — от усталости, или от боли, или от выпивки. Ребята увидели, что я упал, вернулись и потащили меня почти на весу, а Клешня меня подбадривал и говорил, что уже близко отсюда одно место, где мы сможем и спрятаться, и поговорить о том, что делать, и никто нас там не найдет.
С Клешней творилось что?то странное. Он поминутно менялся прямо на глазах: то веселый и самоуверенный, то хмурый и весь в сомнениях. С ним надо было держать ухо востро — человек он был очень ловкий, способный разыграть что угодно. А кроме того, из нас троих он сейчас меньше всего был способен что?то соображать. Временами казалось, что он просто пьян до невозможности: и речь его, и походка были как раз такие… Весь день его водила одна мысль, а ночью она стала терзать его еще сильнее: подавай ему женщину, и все тут, и отговорить его от этого нам никак не удавалось. И когда начатое было дело с красивой госпожой, которая оказалась куклой, пошло прахом, мысль эта лишь крепче засела у него в котелке… Я же говорил, что когда Клешня закусывал удила, то это был уже не человек, а дьявол, и не было силы, что бы его остановила. Его большие глаза, обычно широко раскрытые, как у ребенка, вдруг сужались и твердели — и смотрели пристально и не мигая, как глаза дикого зверя. И говорил он тогда мало и сквозь зубы, сжав челюсти, и выходила не речь, а ворчание. Нужно было всему напрячься, чтобы расслышать, что он там бормочет.
Окурок тоже подавал голос, но этот больше плакался: от холода у него опять разболелась рана па шее, что торчала красным бугром среди сгустков засохшей крови. Клешня тем временем нес, заикаясь, свою пьяную несуразицу:
— Черт меня побери совсем, мне нужна женщина — и чтобы не шлюха! Если бы вы были настоящие друзья…
— Другого ничего не хочешь? — отвечал ему дружок голосом не то шутливым, не то вызывающим.
И таким вот манером мы все ковыляли и ковыляли вперед по этой тропке; которой, казалось, конца не будет… Пройдя чуть — чуть, они останавливались и прикладывались к бутылке — не знаю уж, как можно было столько выдержать. Полубаба, который казался самым хилым, на деле?то из всех троих был самый выносливый. Клешня после каждого глотка кашлял сухо и резко, словно у него жгло в глотке, и снова затягивал свою паскудную песню:
— …я же вам сказал, что мне надо бабу — и чтобы не была шлюха!..
— На что опа тебе нужна, когда ты с ней уже ничего не сможешь, бездельник паршивый? Что тебе баба? Давай поцелуйся лучше с этой… — И с этими словами его друг тыкал ему бутылкой прямо в зубы, хотя Клешня теперь уже не столько пил, сколько лил на рубаху.
Понемногу я выкрутился у них из рук, чтобы им не тащить меня на себе, и сам поплелся, как мог, вслед за ними. От них разило водочным перегаром, смешанным с запахом одеколона: Окурок увел один флакон из дома полоумного господина и теперь брызгал из него зачем?то на своего товарища. И от этой тошнотной смеси у меня все переворачивалось в животе и казалось, что все кругом пахнет одинаково: воздух, одежда, табачный дым… Внезапно Клешня остановился, глядя куда?то в сторону, и некоторое время постоял так; затем, будто ему пришла в голову новая мысль, перескочил через ближайшую изгородь и за-, шагал по тропе, которая пересекала владения женского аббатства. По тому, как он теперь двигался — большими шагами, почти бегом, — я понял, что ему в башку ударила очередная глупость. Всегда он был такой: как взбредет ему новая затея, так он даже не задумается, а сразу бросается ее исполнять. И чем рисковей дело, тем быстрее он за него брался. Такой вот он был и сейчас: прямой, твердый, решительный, даже походка у него выправилась, будто и не пил ни капли. И мы едва поспевали за ним.
Так мы и дошли до Ослиного поля — это, как вы правильно понимаете, место, где городские мусорщики устроили себе свалку.
Земля здесь пропиталась водой вчерашнего дождя и размякла — больше там, где были кучи свежего мусора, — и мы утопали по колено в этой жидкой грязи, от которой воняло тухлятиной. На ровных местах успело подморозить, но было так скользко, что уж лучше идти по мусору.
Посреди поля стоит большая лужа, даже озерцо, и довольно глубокое: здесь собирается дождевая вода. Летом над этим местом кишмя кишат мухи и слепни, и вонь разносится по всем окрестностям. Говорят даже, что несколь ко раз здесь начиналась страшная зараза. Но в то утро лужа была покрыта коркой льда и блестела среди гор всякого дерьма, как матовое зеркало. Луна вот — вот должна была скрыться за горой Святой Литании, по пока еще выглядывала.
Пока мы шли, я ни слова не проронил, но в душе?то начинал догадываться о том, что задумал этот безбожник, хотя было страшно в это поверить.
Там, чуть в стороне от свалки, в сарае, где вся крыша — охапка ивняка, жила Сокоррито, дурочка… Думаю, и вы ее знаете; и кто угодно, проживи он в нашем городе хоть немного, уже знает ее и жалеет. Женщина еще молодая, смазливенькая, хорошего роста и держится очень прямо, хоть жизнь ее порядком побила, бедняжку. Появилась она в Аурии несколько лет тому назад неведомо откуда, неведомо каким путем пришла, короче, как все блаженные. А на руках у нее, сколько я ее помню, всегда был сверток из тряпок,