катастрофы. Что теперь будет с детьми, о господи!
—
Ты одна можешь помочь,— сказал Валерий.
—
Не могу,— ответила она.
Не могла она войти в этот дом, где хозяйкой была другая, только что умершая. Войти в ее кухню, в ее комнаты. А главное: как это поймут дети, вообще-то ревнивые, а тут еще обожженные смертью.
—
Нет,— повторила ока, — не могу.
—
Но ведь и другого пути нет,— возразил Валерий, и это была правда.
Ее «не могу» было первом отчаянным движением души, она, конечно, пришла в его дом и принялась за работу. Сначала вечером уходила домой, но йотом это стало ей невозможно — длинные концы но городу на работу, потом в эту семью, требовавшую всех ее сил, йотом домой, приходилось оставаться ночевать, и в конце концов она тут поселилась. Готовила обед в тех же кастрюлях, в которых готовила умершая, накрывала на стол ее посудой, смотрела в зеркала, которые недавно ее отражали — словом, шла та самая пытка, из-за которой она сказала тогда «не могу».
Она знала, что будет тяжело, но не думала, что настолько. Главное — дети. Они были намертво замкнуты — и настороже: ловили каждое слово взрослых, каждый взгляд, отчего слова и взгляды поневоле становились фальшивы. Катю они знали давно как подругу матери и в общем-то ей симпатизировали, но теперь в их взгляде была ненависть. «Уж не рвешься ли ты к нам в мачехи?» — говорили глаза девочки.
Все это рассказывал мне Валерий на корабле в открытом море — рассказы моряков о семье вообще дело особое, их дом далеко, они всегда в мыслях о нем, в тревоге, и чем дальше дом, тем сильнее тревога. Рассказывал Валерий, вдаваясь в мельчайшие подробности, которые в его устах удивительным образом преображались, приобретая значимость. А рассказывал он историю борьбы, требовавшей тончайшей тактики (любовь далеко не всегда может позволить себе простодушие, бывают у нее и расчеты, своя бескорыстная тактика, которая подскажет одно слово и запретит другое, продиктует один поступок и отвергнем другой). В нашем случае педагогическому искусству взрослых пришлось сильно изощряться: жизнь-то шла, от детей приходилось в ходе ее кое- что и требовать (хотя бы самое простое, мыть, например, уши), а всякое требование не только со стороны Кати, но и со стороны отца они теперь встречали в штыки. Комплекс сиротства уже работал в их душе: родной матери-то нет, защитить-то некому.
Оба они были молоды, Катя и Валерий, но беда прибавила им опыта. Они понимали, что слова тут бесполезны, что надо действовать не убеждениями и тем более не нотациями, а самой жизнью — делом, бытом, повседневностью. Но для этого требовалось время, а им приходилось торопиться: Валерий вот- вот уйдет в море, и Катя останется в доме единственной — и беспомощной — его хозяйкой.
Они затеяли ремонт квартиры, общую семейную работу — клеить, белить, красить, а потом таскать мусор, мыть и оттирать. Девочка повиновалась, делала все, что нужно, но через силу (того ли хотели взрослые!). А маленький Павлик ни в чем не желал принимать участия. Он сидел. Сидел упорно — неподвижный, злой, безмерно несчастный. Катя и Валерий не знали, как к нему подступиться. Да уж, той общности, той веселой семейной работы-игры, на которую они надеялись, не получалось, в лучшем случае получалась одна работа.
Но вот однажды Катя подошла к Валерию, работавшему в кухне, и тихо — не словом даже, а взглядом — позвала его в комнату.
Павлик мыл иол. По собственному почину нашел он где-то половую тряпку, толстую, тяжелую от воды, для него непосильную, и, кряхтя от старания, возил ею, все шире размазывая по полу густую меловую муть. Потом поволок (и долго волок) тряпку к ведру, еле перекинул ее туда через край, еле вытащил вместе с потоками воды, которая развела мел еще шире.
А Валерий и Катя стояли и смотрели.
—
Чисто?— спросил Павлик.
—
Очень,— ответила Катя.— Замечательно.
Они, не сговариваясь, оба знали, что принять работу должна именно она (а Валерий молчал и только одобрительно поглядывал). Надолго (наверное, на всю жизнь) запомнили они эту тряпку, в которую вцепились две маленькие руки.
Второй эпизод, более красочный и эффектный, уже не был переломным, хотя тоже был, конечно, бесценен.
Валерий столярил в комнате, Катя готовила в кухне обед, дочь была в школе, Павлик гулял во дворе. И вдруг он появился в дверях.
Он был деловит, даже суров, шел, ни на кого не глядя, а за ним следовало шествие, где каждый был не старше его.
Шествие остановилось, а Павлик, широко и торжественно. распахнув дверь в кухню, как бы сказал всем своим видом: «Глядите сами». Шествие глядело во все глаза. И тогда он, чтобы всем было понятно, объявил:
—
Вот моя мама.
Как видно, дети во дворе утверждали, что у него мамы нет.
Я разговаривала с Катей, когда она, оставив Детей на свою тетку, приехала к Валерию на судно. Она была уже спокойна, уже хозяйкой положения: дети бы
ли
завоеваны
.
Именно вот так, в мелкой работе повседневности.
«Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда», — сказала Анна Ахматова. Но норой и самый этот сор пронизывает светом поэзии.
Все зависит от понимания жизненного масштаба, от уровня поэтичности собственного сердца. Все, кто читал распутинское «Прощание с Матерой», запомнил, конечно, простую печь — ту печь, которую Дарья
белит
в своем обреченном на гибель доме.
«Остановись, мгновенье, ты прекрасно!» — будто бы сказал Гете. На самом деле в его «Фаусте» нет таких слов, да он и не мог бы делать подобную странность условием договора своего героя с дьяволом: представим себе, что время действительно остановилось бы в тот сладкий миг, когда Фауст заключил в объятья Гретхен — интересно, чтобы из этого вышло? А если говорить серьезно, то есть о вечно длящемся душевном восторге, то он, конечно, невозможен. Остановленное мгновенье мертво (а столь прочно засевшее в нашем сознании «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!» — результат ошибки переводчика, у Гете глагол, означающий «длиться», «медлить» — «продлись, постой» в переводе Холодковского, «повремени» — у Пастернака).
Все дело, однако, в том, какому мгновенью в жизни мы говорим «повремени», считая его безусловно счастливым.
Мы привыкли (или нас приучили) жить в ожидании счастья, даже именно с требованием к нему — чтоб было! Словно оно нам положено по некоему штатному расписанию. И литература нас в этом ожидании поддерживает: человек, говорят, создан для счастья, как птица для полета. Сказано красиво, но, пожалуй, безответственно и бездоказательно (любопытно, что взята эта фраза из рассказа Короленко, где звучит трагически сложно). Увы, не давала нам жизнь обещаний счастья.
Да и легко ли быть счастливым? У Чехова сказано в одной из записных книжек: «За дверью счастливого человека должен стоять кто-нибудь с молоточком, постоянно стучать и напоминать, что есть несчастье» (потом этот человек с молоточком появится в «Крыжовнике» ). В самом деле, как быть счастливым, когда есть на свете несчастье? Я помню, как поразила меня картина Страшного суда в одном из древнерусских сочинений: в час конца мира Христос делит людей на грешных и праведных, грешникам он говорит: «Не знаю я вас, ненавижу я вас» — и тотчас огненная река смывает их в ад, где они с их неизбывными муками совершенно забыты — и сам Христос их забыл, и те праведники, которые спокойнейшим образом шествуют в рай вкушать вечное блаженство. И подумалось мне тогда: неужто
Вы читаете Счастье, несчастье...