вообще может существовать рай, если есть на свете ад? Кстати, в русском пантеоне оказалось божество, несогласное с такой адско-райской разверсткой — это богоматерь в знаменитом апокрифе «Хождение богоматери по мукам». Стала она просить архангела Михаила, чтобы он спустил ее в ад, тот возражал (не пристало царице небесной), но Мария настояла, а когда перед ней развернулась картина невыносимых адских мук, заплакала и стала просить: «Там дети сына моего, пустите меня туда, я хочу мучиться вместе с ними». Этого ей не разрешили, и она бросилась к божьему престолу — умолять, чтоб прекратили адские муки. Но напрасно молила она бога и всех святых, никто ее не слушал (только Христос ввел в эти муки перерыв на один день). Потому-то так и привлекателен образ народной богородицы, что она не может быть счастливой, когда кругом несчастья.
Прекрасный, высокого смысла миф, но все же миф. Живой человек не может вместить в себя страдания не только всего мира, но даже и микромира окружающих его друзей и знакомых. Ему, чтобы мог существовать, дан некий защитный механизм, некое, если хотите, общественное беспамятство. Есть люди, чья душа не защищена таким спасительным барьером (таков был Толстой, особенно во вторую пору своей жизни, таков был Достоевский, кажется, всю жизнь), но это, так сказать, высоконравственное отклонение. Мать, у которой несчастливы дети, счастливой быть не может, но несчастья друзей, как бы чутка она к ним ни была, уже не так для нее болезненны, а что касается мало или вовсе незнакомых, то весть об их бедствиях отзовется в ее душе мгновенным уколом, вот и все; чеховский человек с молоточком стучал бы тут напрасно. Да и надо ли? У самого счастливого из нас счастье может быть так хрупко, что вряд ли стоит отравлять ему недолгое его счастье стуком укоризненного молотка.
Люди хорошо знают, что такое несчастье, а что такое счастье, представляют себе весьма туманно (недаром и в христианстве так весомо и подробно, с таким, кстати, знанием дела описан ад с его пытками, и так неясно, смутно и неубедительно обозначено райское блаженство). Величайшее несчастье мира — смерть — запланировано природой, а счастье — нет. Ввиду этой неясности, его невозможно дефинировать и описать. Можно только говорить о том, есть оно или нет его. Если о счастье спросить нашу поэзию, великую русскую лирику, она ответит нам серьезно и печально. У Баратынского:
Желанье счастия в меня вдохнули бо
г
и:
Я требовал его от неба и земли
И вслед за призраком, манящим издали,
Жизнь перешел до полдороги;
Но прихотям судьбы я боле не служу: Счастливый отдыхом, на счастие похожим, Отныне с рубежа на поприще гляжу —
И скромно кланяюсь прохожим.
У Блока: «Все на свете, все на свете знают: счастья нет». Ну ладно, это был сумрачный гений, ему «вечность заглянула в очи». У него усталая больная душа (он сам непрестанно твердит об этом), а холодность стала даже некой жизненной программой (едва ли не о себе он сказал: «Пробудился — тридцать лет, хвать-похвать, а сердца нет») — какое уж тут счастье!
Но Пушкин! Пушкин, его светлый и мужественный дар, эта жизненная сила через край, гимн разуму, богатство и благородство чувств — как он-то мог сказать: «На свете счастья нет»!
«На свете счастья нет, а есть покой и воля» — что это значит? Только лишь горестное восклицание человека, замученного жизнью, уставшего от света, быта, долгов, униженной подневольной жизни? Счастья нет, а есть покой... Означает ли это отход на более прочные позиции (покой куда устойчивее счастья)? Или это близко к смиренному отступлению Баратынского на обочину жизни? Ведь и у Булгакова в «Мастере и Маргарите» то же разделение: Мастеру отказано в счастье (свете), ему дарован только покой. Красивый покой — дом с венецианскими окнами, и сад, и музыка Шуберта, и любимые друзья приходят, чтобы беседовать при свечах. Все действительно очень красиво, но почему-то от этой красоты к сердцу подступает тоска. «Вот твой дом,— говорит Мастеру Маргарита,— вот твой вечный дом. Я знаю, что вечером придут к тебе те, кого ты любишь, кем ты интересуешься и кто тебя не встревожит. Они будут тебе играть, они будут петь тебе, ты увидишь, какой свет в комнате, когда горят свечи. Ты будешь засыпать, надевши свой засаленный и вечный колпак, ты будешь засыпать с улыбкой на губах. Сон укрепит тебя, ты станешь рассуждать мудро».
Вечный дом, вечный колпак (и засаленный!)... Жизнь без тревог... Нет, не о таком мертвенном покое мечтал, конечно, Пушкин, он говорил о другом:
Но не хочу, о други, умирать,
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать.
Вот, казалось бы, странная формула жизни — и в каком мажорном тоне выражена: хочу! Он, разумеется, не искал страданий и не испытывал программного удовольствия, когда они на него обрушивались (а ему от судьбы доставалось), нет, он видел в них неизбежные компоненты жизни, от которых невозможно, да и не нужно уклоняться (в последнем романе Ю. Трифонова «Место и время» писатель Кия- нов говорит: «Милые, ничего, кроме мысли и страдания, нет на земле, достойного литературы. Сказано же: «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать». Когда же ему возражают, что есть и такой серьезный предмет разговора, как сострадание, он отвечает: это одно и то же, и тут, конечно, прав). Эта глубокая жизненная позиция была воспринята великой русской литературой XIX века. Тот, кто никогда не страдал, не разберется в жизни, не поймет чужих страданий, одним воображением, самым живым, тут не обойтись. Бывает, что страдание полезней человеку, чем счастье, оно делает его тоньше, а совесть его более чуткой. (А совесть, совместима ли она вообще со счастьем? Не спит в душе твоей, вечно бодрствует в ней некий сторож, выверяет, призывает к ответу — разве это не утомительно? Тревожит, сжимает сердце — разве это не больно?) Конечно, страдания страданию рознь, одно дело — высокие страдания и совсем другое — мелкие, выматывающие нервную систему,— мельчайшие, они в сумме становятся крупными, но остаются низкими — страдания уровня коммунальной кухни (если в семье,— например, среди женщин — вспыхнет ненависть, она может принести жгучие страдания всей семье), бесплодные, не только не при бавляющие мудрости, но отнимающие разум. Но есть страдания, связанные с корневыми проблемами жиз ни,— безнадежные (например, отчаяние смерти), небезнадежные, требующие напряжения всех сил (предположим, болезнь близкого человека) и, наконец, одновременно и безнадежные и полные надежд — перемежающаяся лихорадка любви.
Жизненная установка на счастье практически опасна: будешь вечно гнаться «за призраком, манящим издали», сильно устанешь и не дай бог не заметишь, как прошла жизнь.
Конечно, и Пушкин ждал счастья, но как нечаянного дара, как «может быть»: «Порой опять гармонией упьюсь, над вымыслом слезами обольюсь, и может быть, на мой закат печальный блеснет любовь улыбкою прощальной» (Пушкину тогда был тридцать один год). Это стихотворение написано в Болдине, перед женитьбой, мы знаем, что предстояло поэту счастье, и сам он много сделал для того, чтобы оно пришло.
Говорят, каждый сам кузнец своего счастья (как и своего несчастья, сколько мы видели с вами людей, усердно ковавших собственные невзгоды и напасти). Очень многого можно добиться в жизни, можно даже и счастье себе сковать. Но что делать, если твое счастье зависит от другого, например, тебя не любят, а ты любишь — что тогда ковать и что скуешь?
И наконец,— человек смертен и вынужден переживать близких. Веками человеческое сознание билось об эту преграду, и каждая культура отступала от нее по-своему: то малодушно создавая утешение загробной жизни (и кто же за подобное малодушие мог бы осудить?), то, напротив, кидаясь с жаром в наслаждения жизни сиюминутной. Иные пробовали решать проблему с позиций независимости субъективного сознания: пока я живу, смерти нет, а когда она наступит, нет уже меня, и я о ней ничего не узнаю. Так у Фета — о том, что он без страха ожидает «ночь, безрассветную и вечную постель»: «Покуда я дышу,— ты мысль моя, не боле, игрушка шаткая тоскующей мечты».
Позиция утешительная, но не все могут так легко отделаться от суровой проблемы. Сравнительно не так давно в нашей неизбывной тяге к оптимизму мы даже похороны проводили в некоем
Вы читаете Счастье, несчастье...