навязчиво возникает на страницах исповедальной толстовской прозы. Человек то в колодце, то один в лодке, которая плывет жизненным потоком; то висит над бездной, в которую погибельно скользит. Опять один, всегда один.
Душа одинокая, охваченная страхом смерти, не видящая цели жизни, неизбежно должна была искать спасения в религии. Но и сюда Толстой пришел как судья, «один со своим сердцем». Он отверг современную ему официальную церковь, углубился в богословие, в нравственную философию и пришел, наконец, к собственной нравственной системе. Нет бессмертия, человек смертен — бессмертным он становится только своим соучастием в общей работе всего человечества. А главное, Толстой понял всю бесчеловечность жизненной позиции человека, висящего в колодце.
Одиночество эгоизма — это, наверное, самое страшное, самое безнадежное одиночество на свете. И нет, наверное, на свете менее выгодной жизненной позиции. Человек «без обратной связи», то есть не чувствующий окружающих, человек, живущий одними собственными интересами, он неизбежно от других чего-то требует (материальных благ, заботы или внимания), его притязания неизбежно наталкиваются на сопротивление окружающих, все-то он конфликтует, все-то ударяется об острые углы. Эгоизм бесплоден, он сушит душу, сужает круг жизненных интересов (интересно ли это одному висеть в колодце?). Его обкорнанному и часто бессовестному сознанию недоступны те радости, которые ведомы нормальным (то есть тысячью сердечных нитей связанным с другими) людям с нормальной совестью.
Ведь у совести даже в несчастье может быть свое несчастливое счастье.
Однажды в автокатастрофе молодой девушке-студентке сломало позвоночник, а это — пожизненный паралич. Группа, в которой училась девушка, сплоченной не была, скорее разобщенной, но тут она словно бы воспряла, объединилась, возник целый «штаб спасения», который назначал дежурства у постели (дневные и ночные), добывал лекарства, привозил, если нужно, консультантов. Когда она в не мыслимых своих муках открывала глаза, рядом неизменно был кто-то из своих. А муки ее были не только физическими, она все прекрасно понимала — что изувечена навеки, что ей уже не встать, что надо вернуть слово жениху, не обрекать же его на вечную жизнь с калекой. Так думала она бесконечными больничными ночами.
Но он так не думал. Я не знаю, были ли у него минуты, когда непосильной казалась ему ноша, которую он собирался взять себе на плечи; что в нем говорило сильнее, любовь или чувство долга. Но он настоял на том, чтобы их свадьба состоялась возможно скорей. Печальная свадьба с прикованной к постели невестой.
Как все это помогало врачам!— и неустанная работа товарищей по группе, и позиция жениха; им удалось поставить девушку — нет, не на ноги и даже не на костыли, а на специальные аппараты. На этих неуклюжих, тяжелых аппаратах вышла она в жизнь.
Я думаю, что ее товарищи помнят это время — тревоги, работы, бессонных ночей — как время душевного подъема и едва ли не счастливое. А для мужа ее настоящим счастьем было видеть, как она делает первые шаги, огромным счастьем был день, когда она защитила диссертацию, и, наверно, величайшим счастьем, когда у них родилась дочь.
Но катастрофические случаи легче заметить и проще описать, куда труднее рассказать о никому не ведомых подвигах повседневности. У профессора и его жены не было детей, вся их любовь была сосредоточена друг на друге. Жена стала прихварывать, а когда обратились к врачам, выяснилось, что у нее страшная болезнь, рассеянный склероз, который неминуемо должен приковать к постели, изуродовать и убить. С каждым годом болезни она все больше чуждалась людей, пряталась от них, рвала дружеские связи, не хотелось ей, чтобы ее видели такой, изуродованной и жалкой. И муж ее в конце концов вместе с ней замкнулся в их квартире (в институте, где работал, организовали его работу так, что значительную часть ее он мог делать дома). Он нигде не бывал, ни в кино, ни в гостях, ни на выставках, которые любил. Он знал: как только уйдет, ее охватит тревога, тоска — и не уходил. Так выключился он из жизни (если не считать работы) и жил рядом с больной. Сам осуществлял сложнейший лечебный курс, который должен был отдалить конец и ослабить боли (а она порой от них кричала). Когда жене совсем отказали ноги, он, инженер, сконструировал специальную скамеечку-коляску, чтобы возить ее к столу и в ванную. Так и жили они несколько лет, пока жена не закрыла глаза навеки. Ее смерть была для него великим несчастьем, но сознание, что он действительно сделал что мог и большего никто на свете не смог бы сделать, дало ему в утешение великие дары — самоуважение и спокойную совесть. Те, кто отдают в больницы своих больных, в интернаты своих стариков, живут вольготнее, но совесть их, пусть и спросонок, пусть и совсем в дремоте, все же зудит, тревожит, точит, во всяком случае создает какой-то душевный дискомфорт. Расхождение с нравственным эталоном (вот почему он должен быть хорошо известен) даже у самых толстокожих должен вызвать пусть неясное, но все же раздражающее ощущение непорядка. Человека с нормальной душевной структурой угрызения совести жгут куда сильнее, зато когда он поступает по совести (пусть с усилием, пусть под нажимом даже, чем-то поступившись, чем-то заплатив), на душе у него не только покой, но порой и некий душевный подъем, похожий (очень похожий) на счастье.
Если позиция эгоизма вредна для самого эгоиста, то альтруизм, как раз напротив, альтруисту в его жизни чрезвычайно полезен. Кстати, опытные люди знают: если у тебя беда, если тоска на тебя навалилась, единственный выход в подобную минуту, единственное спасение переключай свое внимание на другого, на его дела, заботы, неустройства, тогда сильно тебе полегчает, это действительно так, не раз проверено.
Жизнь текуча и неустанно нас испытывает
(Мы
видели, порой очень жестоко — как того врача, перед которым стал выбор: мчаться ли со смертельно раненной в больницу, рискуя, что тебя заподозрят в убийстве, или — концы в черную воду; а если и не так жестко, то постоянно: проблема выбора в той или иной степени встает перед нами чуть ли не на каждом шагу — Николай Федорович мог сказать свое «Ы!», а мог и сдержаться). Жизнь испытывает, а душа наша, погруженная в ее тревожный поток, бывает нестойкой, непрочной, уклончивой. Ей нужен крепкий каркас, незыблемые нравственные константы, очень четко должна понимать она, что хорошо, а что плохо. Они существуют, такие правила — веками отбирало человечество самые разумные мысли, самые благородные чувству, чтобы объединить их в нравственных постулатах, утвердить в юридических законах, спрессовать до алмазной прочности абсолюта. Релятивизм тут невозможен и опасен. Попытки утверждать, будто нет неизменных моральных ценностей — образованные люди будто бы даже знают тому доказательства: в разные эпохи у разных народов были разные нормы морали,— вредны да и лишены смысла. Если дикари съедали за ненадобностью своих стариков, а Спарта убивала слабых от рождения ребятишек,— ведь не эти же «славные» традиции отобрало человечество в кладовую своих нравственных сокровищ (не это, а уважение к старости, потребность защитить слабого, выходить больного ребенка). Есть у нас непреложные нравственные истины, золотой фонд этических принципов, они драгоценны. Не нужно перепиливать их острым лезвием насмешки, что нынче стало так модно, разъедать кислотами скепсиса и цинизма — подобного рода остроумие дорого нам обходится.
Человек должен выйти в жизнь с крепким нравственным стержнем, не может он плыть по жизненным волнам, крутясь, как щенка, в водовороте страстей, жить, мотаясь из стороны в сторону, притягиваемый любыми соблазнами, подчиняясь любым влияниям, бессильно сдаваясь на любые условия, предложенные судьбой. Внутреннюю стойкость надо в него вложить, ту стойкость, которая позволит ему занять достойную позицию и в данном социальном процессе, и на данной коммунальной кухне. В том и состоит задача семьи. Это она являет собой первохранительницу нравственных правил, это она должна вложить их в сознание ребенка, чтобы правила эти вросли в сознание и развивались вместе с сознанием, она формирует характер и отвечает за него. Между тем она предоставлена самой себе на трудных нравственных путях, вынуждена идти ощупью, решать жизненные задачи методом проб и ошибок, что порой дорого обходится,— вспомним, каким страшным опытом далось Элле Степановне понимание того, что мать не имеет права говорить бесшабашных слов.
Семье нужна и возможна помощь — сколь бы ни были мы индивидуально неповторимы, все же достаточно в нас общего, чтобы можно было говорить о науке жизни, отвечающей на вопросы, которые рано или поздно встают перед каждым. Нам нужны не только общие постулаты, но и
Вы читаете Счастье, несчастье...