бодром тоне (а уж литературным героям и вовсе не полагалось умирать). Легкомысленно и бестактно произносили мы над открытой могилой: «Он пал, но мы сомкнем ряды...» или «он умер, но...» Никаких но — он умер. Это трагедия, которой не смягчишь. Но когда приходит смерть, мы прячем ее в земле, в огне, мы укрываем ее безобразие цветами, заглушаем ужас музыкой. И правильно делаем: нельзя жить, загипнотизированным мыслью о неизбежном конце. И все же наши предки, когда помнили о смерти и даже готовились к ней, тоже имели свой резон. Им, правда, было легче, чем нам, они верили в бессмертие души, от нас, в загробную жизнь не верующих, мысль о смерти требует куда большего мужества.
Однажды Толстой пришел к Чехову в больницу, и между ними зашел разговор о загробной жизни, настолько напряженный, что Чехов потом расплатился за него жестоким кровохарканьем. Как спорили писатели, мы не знаем. Толстой не признавал загробной жизни, во всяком случае в своем трактате «В чем моя вера» он прямо об этом говорит. Чехов (если верить, например, Бунину) последователен в своих представлениях не был. То он говорил, что бессмертие сущий вздор, то утверждал противоположное: «Ни в коем случае не можем мы исчезнуть без следа. Обязательно будем жить после смерти. Бессмертие — факт».
Любопытно было бы знать, как шел спор великих. В одной из чеховских записных книжек есть такая запись: «Смерть страшна, но еще страшнее было бы сознание, что будешь жить вечно и никогда не умрешь».
Есть у смерти некая жизненно важная функция: она дает жизни необходимый масштаб. Вблизи смерти люди как бы пересматривают свою жизнь, себя и тех, кто рядом. Если бы мы могли, строя наши отношения с человеком, помнить, что он смертен, людские отношения сильно бы очистились и возвысились; но и это практически трудно выполнимо.
Есть у смерти и еще одна жизненная функция — она заставляет нас (особенно в зрелые годы) строже относиться к отпущенному нам жизненному времени. Люди, заглянувшие «по ту сторону» (из-за смертельной болезни или смертельной опасности), хорошо это знают. В одном из лучших рассказов Шукшина, «Залетный», смерть предстает неким катализатором жизни, уже самая ее тень, павшая на жизнь, делает эту жизнь более дорогой, красочной и желанной. И подгоняет мысль, стремящуюся понять смысл существования.
Когда-то критик Марк Щеглов (так трагически рано ушедший) писал в связи с толстовской «Смертью Ивана Ильича» об ужасной
бедной
смерти человека, чья жизнь была
не то.
Оказывается, смерть может быть и бедной и богатой, в зависимости от прожитой жизни,— она целиком определена жизнью, ее достоинством. И не так уж важно, будут ли помнить о тебе люди (наверняка забудут), важно, с чем ушел и что оставил.
Что говорить, страшное дело смерть, никуда от этого не денешься (и дай бог каждому из нас легкой), но единственный путь — включить ее в систему жизни. Бессмертия нам не дано. Да и нужно ли оно?
Художник Н. З. Панов, писавший портрет Чехова, рассказывает, что однажды, когда зашел разговор о том, что Мечников ищет способ продлить человеческую жизнь, Чехов сказал: «Не нужно! Нужен другой Мечников, который помог бы сделать обыкновенную жизнь здоровой и красивой».
Вот точное понимание проблемы: не бессмертие нам сейчас нужно, а здоровая, красивая, с толком прожитая жизнь.
Но никакой новый Мечников не в состоянии сделать жизнь человека красивой, здоровой и осмысленной, только он сам — наедине с собой, в одинокой работе собственной души. Но и вместе с окружающими, разумеется. Люди своекорыстные, терзаемые темными пороками, сжигаемые злыми страстями, ни счастливого общества, ни счастливой семьи построить не могут.
Из всех советов, которые давали человечеству, самыми весомыми были, конечно, те, которым предшествовала серьезная (и но большей части мучительная) работа, связанная с душевным переломом (и мы напрасно пренебрегаем духовным опытом людей, которые не поленились рассказать нам, как этот переворот происходил). Первым в этом ряду приходит на ум Л. Толстой, нравственно-философскую систему которого мы привыкли снисходительно отвергать, по существу, совсем в нее не вникнув.
Долгое время Толстой тоже, как и мы все, жил как живется. Подобно многим современным ему интеллигентным людям, он верил в разум, в совершенствование нравов, в прогресс. Но действительность эту его веру сильно подтачивала, а когда в Париже он оказался свидетелем публичной смертной казни, от этой веры вообще ничего не осталось. «Если бы все люди в мире по каким бы то ни было теориям, с сотворения мира находили, что это нужно,— я знаю, что это не нужно, что это дурно и потому судья тому, что хорошо и что нужно, не то, что говорят или делают люди, и не прогресс, а я со своим сердцем».
«Я со своим сердцем». Это сердце, как многие другие, могло ошибаться, но его боль, его тревоги
и страдания за судьбы людей были безошибочны.
Впрочем, он долго еще жил, как все живут, погруженный в заботы, движимый желанием, чтобы ему с его семьей «было как можно лучше». Так он и жил, но вот стало с ним случаться что-то странное. «На меня стали находить минуты сначала недоумения, остановки жизни,— пишет он в своей «Исповеди»,— как будто я не знаю, как мне жить, что мне делать, и я терялся и впадал в уныние, но это проходило, и я продолжал жить по-прежнему. Потом эти минуты стали повторяться все чаще и чаще все в той же самой форме. Эти остановки жизни выражались всегда одними вопросами: зачем? Ну а потом?» Сперва Толстому казалось, что это детские, глупые вопросы, ответы на которые всем, кроме него, известны, но чем больше он думал, тем яснее понимал, что они не глупые и не детские, а самые важные в жизни: чтобы жить, надо знать, зачем живешь. «Я почувствовал,— пишет Толстой,— что то, на чем я стоял, подломилось, что мне стоять не на чем, что того, чем я жил, уже нет, что мне нечем жить». Это ему-то, автору «Войны и мира», с его умением понимать людей и сострадать им — нечем стало жить?
Но в том-то и дело, что люди вдруг стали ему не нужны. Катастрофа, жизненный крах заключались в том, что перед ним вдруг предстала смерть, его личная, перед которой он беспомощен и одинок (как у него же в «Смерти Ивана Ильича»: такое одиночество, какого не бывает ни на земле, ни под землей). Символом человеческого существования стала для него восточная притча: спасаясь от зверя, человек прыгнул в безводный колодец и увидел, что на дне сторожит его дракон; несчастный ухватился за ветви растущего в расселине куста, повис на них и тут же увидел, что две мыши, черная и белая, подтачивают ствол этого куста. Казалось бы, безнадежное, погибельное положение?— но человек, заметив на листьях куста капли меда, принялся их лизать. И Толстой с тех пор, как увидел дракона-смерть и мышей, день и ночь, вечно уходящее время жизни, не мог уже лизать мед простой повседневности. Даже «те две капли меда,— писал он,— которые дольше других отводили мне глаза от жестокой истины — любовь к семье и к писательству — уже не сладки мне». Величайший из художников, знавший радость творчества и любви к близким, перед лицом смерти вдруг ощутил жизнь как бессмыслицу — и не мог жить! Стал он искать ответа в знаниях, в науках, но они (как когда-то Фаусту, как нынче нам) не смогли ему ответить. Он обратился к философам, учителям жизни, те лишь подтвердили его отчаяние. Тогда он стал изучать жизнь окружающих и понял, что одни не видят бессмыслицы бытия, другие тонут в эпикурействе, третьи понимают бессмысленность жизни, но у них не хватает сил с ней покончить. Вот и он стал так жить — в трагической раздвоенности: «Не нравится тебе жизнь — убий себя. А живешь и не можешь понять смысла жизни, так прекрати ее, а не вертись в этой жизни, рассказывая и расписывая, что ты не понимаешь жизни. Пришел в веселую компанию, всем хорошо, все знают, что они делают, а тебе скучно и противно, так уйди».
Чем больше вглядываешься в духовный мир Толстого того периода, тем больше поражает ощущение одиночества, совершенно овладевшее этой душой. Один-одинешенек висит он в своем колодце — но где же тогда другие, недавно столь любимые и близкие? С ними происходит точно то же, отвечает Толстой. Значит, и любящая жена его Софья Андреевна, и любимые дети, каждый висит в своем колодце и лижет свой мед? Да, настаивает Толстой, каждый в своем колодце. Образ одиночества
Вы читаете Счастье, несчастье...