врага! А если боятся, значит уважают, а если боятся и уважают, значит из них можно веревки вить!
– Положим, до такой благодати мы вряд ли доживем, – сказал я, раздосадованный тем, что разговор сбился на постороннее и все, кажется, позабыли про мой рассказ.
Только я это проговорил, как перед нашим столиком, словно из-под земли, возник Главный цербер – ну, никак ему не болелось, не сиделось на бюллетене от избытка административного чувства – и заорал:
– Которые не члены Союза советских писателей – пожалуйте выйти вон!
Несколько дней спустя я разнес свой «военный» рассказ, размноженный под копирку, по редакциям кое-каких изданий и везде получил отказ. Рецензии были одна глупее другой, а впрочем, я получил и дельный совет – взять себе псевдоним, а то, дескать, под фамилией Сукин невозможно было бы опубликовать даже «Войну и мир».[22]
В конце концов все это мне надоело и я действительно написал злую жалобу на имя главного редактора журнала «Времена года», напирая преимущественно на то, что я, сдается, тоже не лыком шит, а между тем меня гоняют, словно мальчишку какого-нибудь, в то время как в столичных изданиях регулярно печатают разную чепуху. В результате меня пригласили для разговора к заведующему отделом прозы Гавриилу Чужбинкину, известному в то время ретрограду и хитрецу. Я начистил ботинки, надел свой единственный приличный пиджак и в обеденный перерыв явился в редакцию «Времен года», отчасти взволнованный, частью злой.
Чужбинкин оказался грузным мужиком лет пятидесяти, с нелепым боковым зачесом, едва прикрывавшим лысину, и в очках, которые у него смешно скособочились на носу.
– Ну-с, молодой человек, – сказал он, – давайте поговорим.
– А о чем говорить-то, – отозвался я, – когда и так все понятно, вернее, ничего не понятно: почему графоманы получают Государственные премии, а поэта Николая Рубцова, прозябавшего в нищете, задушили, что называется, на дому? какого черта журнал «Жизнь» возглавляет мелиоратор? из-за чего Институт русского языка ополчился на букву «ё»?..
– Это все не по нашему департаменту, – сказал Чужбинкин. – Речь идет о том, что ваши творения не вписываются в сложившуюся традицию, не отвечают запросам дня. Вы оглянитесь по сторонам: в стране идет великая стройка, налаживаются новые отношения между людьми, народ стремится и смело смотрит в будущее, а вы все выдумываете басни про какие-то пьяные междоусобицы, которые заканчиваются ничем… И вы хотите, чтобы мы печатали этот бред?!
– Я уже, кажется, ничего не хочу, – насупившись, сказал я. – Вернее, я хочу одного: чтобы вы поняли, что жизнь в одних и тех же пределах бывает разная, и каждый автор свободен писать так, как ему пишется натощак.
Чужбинкин сказал, чуть ли не просияв:
– Совершенно с вами согласен! Каждый автор волен писать, чт
На это мне было нечего возразить. Я откланялся, вышел из кабинета заведующего отделом прозы, нашел в редакционном коридоре просиженный диванчик, возле которого стояла пепельница на треноге, уселся и закурил. Минуту спустя ко мне присоседилась молодая женщина, немного странная, в черном платье по щиколотку, и тоже закурила, по-женски, манерно пуская дым.
Мало-помалу разговорились; оказалось, моя соседка была поэтессой с незадавшейся судьбой, годами, как и я, таскалась по редакциям в надежде напечатать хоть пару стихотворений, как и я, одинокая, родом из Торопца; звали ее Лариса Перепенчук. Дела наши сложились слишком похоже, одинаково плачевно, чтобы мы не прониклись взаимной симпатией и не сговорились на пару погулять по Москве, а потом где-нибудь
Мы рука об руку вышли на Страстной бульвар и, не торопясь, тронулись в сторону Трубной площади, дорогой рассуждая о причинах наших неудач на литературном поприще, горестях творческого процесса, об упадке культуры и повсеместном засилии дурака. Пользуясь редкими паузами в разговоре, Лариса читала свои стихи, которые показались мне звучными, но невразумительными, даже совсем непонятными, как величественные псалмы на каком-то неведомом языке.
Мы с Ларисой так никуда и не попали в рассуждении
В конце концов, намаявшись, мы купили бутылку дорого армянского портвейна, зашли в Большом Кисловском переулке в первую попавшуюся подворотню и, оказавшись в симпатичном внутреннем дворике, наладились было попировать. Я откупорил бутылку, но только мы с Ларисой сделали по глотку, как нас окружила компания негодяев с такими жуткими лицами, какие разве что увидишь в кошмарном сне. Чтобы не разводить лишнего, докладываю: бутылку портвейна у нас отняли, мне сломали два ребра и разбили лицо, Лариса отделалась тумаками, но зато у нее отобрали сумочку и часы.
Поднявшись с земли, я, охая, отряхнулся и промямлил сквозь кровь, которой был полон рот:
– Еще Тургенев говорил, что в России жить нельзя.
Лариса сказала:
– Можно, только осторожно.
– А я настаиваю, что нельзя! Нет, я точно давно свалил бы в эмиграцию, если было бы на кого оставить эту злокозненную страну. Да не на кого ее оставить-то, вот беда!
– А я эмигрантов терпеть не могу, власовцы проклятые, сволота!
– А я никого не осуждаю, я даже завидую тем людям, которые могут жить везде, и на помойке, и на Лазурном берегу. Я, к сожалению, на Лазурном берегу и недели не проживу, потому что я так отравлен своей родиной, что, как алкоголик без алкоголя, без этой отравы не человек.
Прошло не так много времени, ребра мои срослись, синяки сошли, и у нас с Ларисой образовался романчик, впрочем, скоротечный, поскольку регулярно слушать ее стихи мне было невмоготу. Кто бы мог подумать: впоследствии, уже при пещерном капитализме, она одной из первых, если иметь в виду круг моих знакомых, эмигрировала в Израиль, но скоро одумалась, возвратилась, завела на Балчуге салон красоты и нажила себе убедительный капитал.
Много воды утекло с тех пор, я и пооблысел, и похоронил обоих родителей, оставшись, таким образом, круглым сиротой, как почти все мои сверстники, которым под пятьдесят. Говорят, я неприлично вел себя во время похорон, так как оба раза бродил по кладбищу и высматривал на каменных надгробиях игривые литературные фамилии, пока мои дальние родственники, сгрудившись у раскрытой могилы, делали вид, что они скорбят.
За истекший период я извел пропасть писчей бумаги и написал две повести, множество рассказов более или менее лирического направления и один роман из жизни молодежи 70-х годов ХХ столетия под названием «Алфавит».
Я по-прежнему обивал пороги московских редакций и успел приобрести довольно широкую известность как зануда, посредственность и маньяк. Разумеется, все мои попытки напечатать хоть что-нибудь из написанного оставались безрезультатными, но я свои неудачи уже не так остро переживал. «Вода камень точит» – говорил я себе и жизнедействовал как-то машинально, по раз и навсегда заведенному образцу.
Наконец, свершилось – и тринадцати лет не прошло с тех пор, как я всерьез принялся за перо, в начале 80-х, когда еще был жив богдыхан Брежнев, в альманахе «Родник» напечатали мой рассказ как раз про метростроевца из крестьян. Я получил огромный гонорар (в те годы писателям платили как космонавтам), купил себе роскошный костюм, несколько раз обмывал с товарищами победу, и у меня еще оставалась порядочная сумма на прожитье. Я, ошалевший от счастья, носился со своим экземпляром альманаха, как дурень с писаной торбой, и даже как-то предъявил его Главному церберу при Доме литераторов, который сказал мне, старый пень, наглец этакий:
– Ну и что?