труднее будет развязаться с нелюбимой женщиной, чем с иночеством.
Человек — в общем — верующий, иеромонах Павел очень скоро по-настоящему полюбил поэтическую насыщенность, обрядовый символизм и мистическое богатство церковных служб и — благодаря исключительным имажинативным своим способностям — не раз подлинно трепетал духом и телом, представляя себе невидимое присутствие Господа Славы у престола, на котором происходило Пресуществление… Первоначальная прохладная его вера — вопреки обыкновению — в повседневной практике не стала рутиной, а, как тонкая проволока, по которой проходит ток высокого напряжения, накалилась и засияла… Когда случилась революция и представилась легкая возможность снять рясу — архимандрит Павел меньше всего думал о проектах и конструкциях гражданского инженера, над которыми в свое время тоже немало потрудилась его могучая фантазия… Диктатура диалектического материализма, конечно, не могла оставить в покое молодго, крайне активного и не по времени в проповедях откровенного епископа Павла. В те годы Высокое Учреждение еще не вполне учло, сколько возможных бесплатных трудодней представляет вся масса охваченных заключением, и смотрело на лагеря, как на морильни, в которых надо было холодным способом ликвидировать „контру», поскольку в результате горячих расправ кровь из подвалов стала уже вытекать на улицы и даже просачиваться за границу, где самые высокие прогрессистские круги могли ее, в конце концов, заметить.
Епископ Павел вынес все — и невообразимые годы измора, и последующие, уже настоящие, а не для глумления заданные каторжные работы, никогда не проявил никакой слабости, никакого уклонения от веры и церковных традиций и, наконец, оказался в тихой пристани: на месте истопника и рассыльного в лагерной канцелярии. Но духовно он жил уже не в этом мире. Его богатырские воображение и память, позволявшие ему любой текст видеть так, как будто он читал его по лежавшему на аналое требнику — вознесли его на высоты, до которых уже не достигали мерзкая суета и горести лагерной жизни. Когда на рассвете — после прочитанных в уме утренних молитв — епископ выходил из смрадного своего барака на лагерный двор — невидимый иерей во внутреннем его духовном храме неизменно возглашал: «слава святой, единосущной, нераздельной и животворящей Троице!» — вступал невидимый хор и на весь день разворачивался в традиционной последовательности богослужебный строй…
Что бы ни делал епископ Павел и где бы он ни находился: топил ли печи, нес ли пакеты, трясся ли в грузовике на станцию — ни на минуту не умолкали в умозрительном его храме возгласы священнослужителей и ответы хора, не переставали звучать слова, которых никто вокруг не слышал и не хотел слышать ни во сне ни наяву. В особо важные литургические моменты епископ бросал все, чем был в это время занят, и стоял неподвижно, с закрытыми глазами, иногда плача от умиления перед ангельской прелестью ему одному слышимых звучаний, ему одному доступного смысла. Раньше его за такие паузы жестоко избивали, бесстыдно и гадко измывались над ним, но неземное могущество ниспосланной ему милости, вместе с титаническим здоровьем, превозмогли даже диалектических тюремщиков, тем более что принципиальных садистов и мстителей со временем сменили обыкновенные чиновники, которым, в общем, было наплевать на то, что уборщик вдруг — опустив метлу — на несколько мгновений превращается в точащее слезы изваяние… Даже уголовников смирила эта, проходящая на три четверти в ином плане, жизнь, и за целостью условного имущества епископа они следили гораздо внимательнее его самого; когда новоприбывший пацан пробовал спереть какую-нибудь жалкую епископскую фуфайку, его немедленно — и классически — избивали.
Епископа Павла знали во всей округе, и, когда его за чем-нибудь посылали с грузовиком в город — неизвестные проходящие в карманы ему совали деньги, съестное, вязаные шарфы, перчатки, чулки, иногда и с запиской: за кого молиться… Епископ все обычно раздавал в своем бараке и в канцелярии, но прежде всего предлагал сделать выбор раввину, которого называл церемонно «реббе Исаак». За то раввин, получив продуктовую посылку, неизменно откладывал хороший кусок для епископа, хотя передавая — никогда не забывал предупредить, что в этом тесте, быть может, замешана кровь христианских младенцев. И сам долго смеялся довольным жирным смехом… Случилось, что, принимая книжку с пакетами, епископ слишком тонул в каком-нибудь литургическом тайнодействии и не понимал, что ему говорят. Тогда раввин кричал на него высоко и тонко и махал руками, как на ярмарке. Но когда епископ, наконец, сообразив, собирался уходить — реббе Исаак вдруг бросался к своему другу и, приподнявшись на цыпочки, начинал ему кутать шею какой- нибудь вязаной рванью. А потом говорил окружающим, разводя руками: «Святой человек, но совершенный дурак! Такой сегодня мороз, а он выбегает расхристанный, как на бал!»
Наблюдая из своего угла этот театр, отец Афанасий не мог мысленно не соглашаться с дядей Власом, что, если Великая Партия — в в конце концов — перетащит мир на высшую ступень, чудесные старики невозвратно и невозместимо должны будут остаться на нижней: все, что в них радовало и утешало окружающих — ни в какую марксистскую добродетель не переводимо…
Шел уже восьмой месяц с тех пор, как после разговора на монастырском пчельнике о. Афанасий собственными руками поставил жизнь на рельсы, ведущие неизвестно куда. Теперь он все чаще и чаще жалел, что донес на преподавателя. Грузчик, несущий еианино, подавлявший сперва своей тяжеловесной логикой, переставал казаться убедительным. Глядя на тех, кого так неумолимо смел он со своей дороги — отец Афанасий не был уже до конца уверен, что с живыми людьми можно обращаться, как с апельсинными корками. Да, наконец, должны же быть и у грузчика глаза, чтоб смотреть, куда ставить ноги, а не давить из цинизма, лени или безразличия все, что по пути попадается. В первый раз за всю свою жизнь о. Афанасий допустил, что диалектический материализм включает не всю истину и что не во всем права Великая Партия, так настойчиво вбивающая его в жизнь. Допустил и не испугался…
Злая пурга
Незаметно подобралась бледная, робкая весна. Первого мая, после всех канонических торжеств и парадов, на опушке начинавшего проявлять жизнь березнячка сидели о. Афанасий, эсер и бывший библиотекарь. День уже сильно склонялся к вечеру, становилось холодно, но никому уходить не хотелось.
Говорили о том, о сем и — конечно, о лагере. Отец Афанасий и библиотекарь, как новички, признавались, что, в общем, конечно — плохо, но не до бесчувствия…
— Что теперь! — презрительно отмахнулся эсер. — Теперь это почти такая же жизнь, как и на воле! Все в большей или меньшей степени подлежат принудительному труду в социалистическом государстве. Но вот, если бы вы побьшали здесь 20 лет тому назад, когда не было ни городка, ни подъездной дороги, ни настоящих бараков, когда здесь, как тараканов, морили социально чуждые элементы, когда все неспособное гнуться, подличать, скрываться, предавать, подлаживаться — словом, все самое лучшее, что было в нашей аристократии, в нашей интеллигенции, в нашем духовенстве, самое трудовое и передовое наше крестьянство — именно здесь подлежало медленной, мучительной, бесчеловечной, всеми средствами опозоренной смерти. Вот тогда это был настоящий ад. Я не мог бы этого сказать нашему реббе Исааку, потому что евреи очень любят свои страдания, как несомненное доказательство их избранности, и плохо верят, что кто-нибудь может страдать больше их, но это совершенная правда, что, если бы в те годы здесь были поставлены газовые камеры — добровольные очереди не переводились бы… Все-таки — сразу конец… Кроме, как будто, нарочно придуманной природы, бездорожья, голодовок, невозможных, похожих на плохо закрытые братские могилы землянок — над всей этой обреченной плотью старой страны, как стервятники, вились одичалые палачи. Они не только морили своих пленников, но и всячески мстили за барство, шовинизм, великодержавность, погромы — за все, что только могли придумать… Один откровенный татарин, кстати сказать, — сын весьма известного в свое время профессора, признался, что мстит за Куликовскую битву! Гимназию он все-таки успел кончить…
— А где он теперь? — почти с тревогой спросил библиотекарь.
— Да-а-вно расстрелян, — махнул рукой эсер. — Сначала круто пошел вверх. За канал, на котором уложил больше людей, чем его соплеменников пало в Куликовской битве, получил ордена красного знамени и перевод в столицу. Там пытался в польском консульстве наводить какие-то справки о своем предке, татарском царевиче, который в XIV веке переехал из Орды в Литву… Мания величия!. Его и кокнули при случае за сношения с иностранной контрразведкой…