— А как же эти, как вы говорите — палачи, могли издеваться над заключенными? — в безнадежной попытке самого себя ввести «в линию», почти с вызовом спросил о. Афанасий.
— Как могли? То есть — каким образом, хотите вы сказать? — как будто даже растерялся перед беспомощностью такой наивности эсер. — Да очень просто! Вот хотя бы предоставлением этого лишенного всех прав и всякой защиты человеческого стада в полное распоряжение уголовникам — «социально близкому элементу». Мне лично известен случай, когда шпана, из глумления, старичка попа принуждала к педерастии… Бедняге даже молиться было стыдно…
Эсер замолчал и — пытаясь зажечь папиросу — ломал спичку за спичкой… Собеседники его безмолствовали. Страница прошлого, которая начинала приоткрываться перед ними, каждого из них — хоть и по особым основаниям — и мучительно влекла, и отвращала…
— Должен сказать, между прочим, — заговорил снова эсер, ни на кого не глядя и оставив руку с испепеляющейся папиросой на подогнутом колене: — что попы шли на муку и смерть легче других… Для них все было ясно: Бог отдал мир во власть Тьмы, а они — плохо ли, хорошо ли служили Свету. Вся сволочь, какая была в их сословии — осталась снаружи: перековывалась, перекрашивалась, подлизывалась… Как и полагается в революционном отборе наоборот — на измор попали одни более или менее порядочные люди. Всю жизнь они согрешали — кто нерадением, кто пьянством, кто картишками, кто сребролюбием. И вдруг представилась им возможность очиститься перед Господом Славы, которому — в свое время — так нерадиво служили… Все прошлое обрушилось в один миг: жены где-то побирались Христа ради или тоже подыхали за проволокой, случайно выжившие дети торопливо отрекались от родителей или беспризорничали… Оставалась только Смерть и за ней — Бог, к стопам которого, как разрешительную грамоту, они клали свою горькую муку — и она должна была их обелить «паче снега»… Но вот на кого было страшно смотреть — это на крестьян. В своей пытке они не видели смысла, не понимали ее и оттого томились еще больше… Все они встретили революцию, как весну, как настоящий мужицкий праздник, и оказались «врагами народа». В нашей землянке был один такой «кулак». За все свои пять десятков он ни разу не нанял батрака, никому не давал денег в рост, ни одной каплей чужого трудового пота не воспользовался… Но он любил свое мужицкое ремесло, любил землю и для нее не жалел сил ни своих, ни своей семьи… Его хозяйство было налажено, как машина, дом — полная чаша, а в «коморе» расписные сундуки ломились от вышитых рубах и полотенец, над которыми — долгими зимними вечерами — слепли, готовя приданное, его дочери. И вот наступил день, когда его, как преступника, вывели из дома его отцов. И никакая сила не могла растолковать ему — почему называющие себя «властью трудящихся» в один день обратили в прах плоды многолетних героических усилий целой семьи, по правде какого права полотенцем из приданного его дочерей — как тряпкой — стирал смазочное масло с рук починявший машину городского начальства шофер… Жена и дочери его еще в теплушке кончились от сыпняка, и в лагерь доехал он один, со всем своим стопудовым мужицким горем. Пока шла зима, он как-то духовно скорчился, как будто ладонью зажал смертельную рану и терпел. Но с наступлением весны — когда гагары, гуси и утки потянулись на Север — доказательство того, что где-то ожили поля — осатанел и полез на часового. Тот, конечно, выстрелил… И не один раз — мужик был дюжий…
Слушавший, опустив голову на руки, библиотекарь вдруг странно хмыкнул. Эсер дико посмотрел на него.
— Ради Бога, извините! — обернулся тот. — Я просто вспомнил, как там, у себя, в европейски обставленной квартире, с центральным отоплением и ванной, за отменным кофе с французскими ликерами, — мы, с такими же «передовыми» друзьями, говорили, что все эти лагерные ужасы — контрреволюционная выдумка, что если и есть отдельные жертвы, то лес рубят — щепки летят! Всякая перестройкаде требует жертв, но Великое Будущее эти случайные страдания оправдает!
— То, что вы думали там, у себя, — спокойно и хмуро ответил эсер, — это, в конце концов, понятно: по книжкам революция бывает прекрасна… Но вот я здесь — растянутый на этой самой диалектической дыбе — перековке социально чуждых элементов — случалось, думал то же самое.
Отец Афанасий насторожился: по-видимому, начинался тот самый логический «ход коня», который так поражал его в мышлении всех людей старой культуры.
— Прийдешь бывало с работы, как будто весь покрытый болезненными синяками, — бессильно откинувшись на ствол березы, рассказывал, между тем, эсер, — свалишься на свою сырую, вонючую, грязную, твердую, как железо, койку… Сверху сыплются на тебя вши верхнего пассажира. Снизу хрипит, задыхается и плачет в бреду — явно захвативший воспаление легких кандидат в послезавтрашние мертвяки. А ты не можешь заснуть от усталости и думаешь… И думаешь… И додумываешься наконец до того, что, может быть, и во всей этой адовой жути исторический смысл есть. У нас для такой ломки не хватило бы ни совести, ни нервов… А вот у них хватает… И, быть может, так и надо… Надо и нам простить и свои, и чужие муки за ту Великую Надежду, тень которой — как мне порой тогда казалось — вставала над миром…
(— Вот оно! — екнуло в душе о. Афанасия: второй раз ему говорили о Великой Надежде…)
— Все мы знаем, что одна из самых передовых стран в капиталистическом мире в свое время заселялась каторжниками, которым в жены посылали пойманных во время облавы проституток… Возможно, — думал я тогда, — что и погоняющие наше обреченное человечье стадо убийцы, палачи, изверги, садисты — закладывают фундамент иной лучшей — высшей — свободной от капиталистических язв жизни…
(— В общем — тот же грузчик, несущий пианино, удивляясь неожиданному параллелизму, отметил отец Афанасий.)
— Что же вы теперь думаете? — нетерпеливо спросил библиотекарь, так как эсер вдруг замолчал и зябко ушел весь — почти до бровей — в поднятый воротник.
— Что ж теперь… — глухо отозвался тот. — Обреченные вымерли, палачей расстреляли, а мечты и следа нет… Лагерями давно правят чиновники и то, что было страшным исключением, стало бытом… Через наш городок каждый день гонят на работу заключенных и так называемые «вольные» люди даже как будто этого не замечают. До того нормально, что каждый десятый гражданин почему-то лишается свободы. Так, я думаю, мимоезжий Чичиков, засыпая после сытного обеда у Собакевича, смотрел, как на барском дворе порют провинившихся крепостных… Раньше бежавших с каторги настоящих уголовников ловила полиция, а население, при случае, даже помогало, чем Бог послал.
(— «Хлебом кормили крестьяне меня», — мысленно пропел отцу Афанасию почти шаляпинский бас.)
— …А теперь каждый зверобой возьмет на мушку и скрутит руки, потому что получает премию и боится доноса… И царизм, и феодализм, и капитализм ликвидированы, а страдания от социальных неустройств остались и — даже — увеличились… И неравенства сколько хочешь… Где даровые коммунальные услуги, даровое обучение, сближение зарплаты физического и умственного труда первых лет революции? Снова у нас есть вельможи и смерды и надо очень глубоко заглядывать в прошлое, чтобы увидеть такое же могущество у первых и такое же бессилие у вторых. И то сказать: эксплуатация происходит из насилия человека над человеком и уничтожать ее насилием — это все равно, что лечить простуду сквозняком.
— Когда я работал в канцелярии на шарикоподшипниковом заводе, — и для самого себя несколько неожиданно вступил отец Афанасий, — я получил комнату в старой барской уплотненной квартире. Соседями было двое металлистов — отец и сын. Конечно, все разговоры их до одного слова слышно… Отцу, как он клялся, жизнь надоела, и зудел он без конца. Сын то помалкивал, то удерживал батьку, но тот прямо на рожон лез… — Вот, говорит, треплюсь я с ударной моей работы домой и вижу в витрине портцыгарчик выставлен, цветного золота и с уральскими камнями — как миленький. 20. 000 рублей и точка… А я вдвоем с моим единородным героем труда еле-еле две с половиной в месяц выбиваю. Как же мне такой портцыгарчик себе к празднику Великой Пролетарской Революции и тридцатипятилетию беспорочной трудовой вахты на любимом заводе поднести? — Сын пробурчит что-нибудь, дескать, да брось ты… охота тебе… с тобой потом не оберешься… А старик все нажимает… Бывало, — говорит, — купец выезжает на рысаке и в енотовой шубе, а благодетели нам на ушко шепчут: как зарежем купца — для всех шубы будут. Вот мы его резали- резали, резали-резали, до того разошлись, что и своих кое-кого полоснули, а на поверку трудовой массе и пальтеца на рыбьем меху справить невозможно… Однако бают, что у министерской сучонки шестнадцать шуб на всякий трудовой случай. За границу за особых зверьков дорогие деньги платили и везли их не как кулаков — в сыпняцких теплушках, а в особых вагонах с синими стеклами, паровым отоплением,