электрическим освещением и фельдшерами в белых халатах. И теперь, как на опытной ферме сто шкурок соберут — сейчас же их в столицу отсылают… И мамзели приятно, и зоотехнику орденок, как с куста!
Эсер невесело усмехнулся: «Боевой старик. Пропадет зря — обязательно кто-нибудь сработает… Ведь в нашей стране как — если трое (это я, конечно, без намеков) поговорят по душам — на другой день поступает четыре доноса… Именно люди — это самый грандиозный провал нашей величайшей из Революций… Когда-то лагери были тем местом, где вы могли слышать самые живые интересные мысли, самые смелые высказывания. Это были все люди, воспитанные старой жизнью — они не сдавались и себя не стеснялись… Но вот пошли новые поколения, и лагери замолчали, как и вся страна, впрочем… Теперь лагерь — это вроде черной лотереи. Раз выпало — значит так и надо: Его Величество Случай! Сиди и помалкивай, чтобы срока не продлили… Вместо освобожденных Прометеев, которые должны были населять Голубые Города будущего, к нам вернулись гоголевские герои. Восстановился самый удушливый дореформенный быт. Вот у нас в городке заведующий школой трудовых резервов за счет общежития расширил свою и без того барскую квартиру, а ребят выставил ко всем чертям собачьим… А в селе по соседству председатель предъявил учительнице ультиматум: не придешь переночевать — дров не дам… Прочтите все, что писалось в последние годы перед революцией в обличительной прессе — нигде ничего подобного не найдешь! Общественная атмосфера была иной, общественная совесть была иной и от малейшей несправедливости подымалась в прессе буря с участием всех лучших сил… Как говорит один уже «изъятый» писатель — в те годы и горе ласковей было… Теперь капитализм формально уничтожен, но вместо коллективистского братства — повсюду одна волчья схватка: кто кого съест…
Эсер оглянулся и продолжал совершенно тем же тоном:
— И вот на чуть-чуть позеленевшем от ранней зари небе я его вижу: сидит, подлюга, на самой вершине молодой ели, и головой во все стороны кивает… Слушает!.
Подошедший поэт скромно, чтоб не очень помешать — уселся в сторонке на пень, вынул из кармана уже сложенный вчетверо лист бумаги и стал мастерить затейливый кораблик.
Увлекательные охотничьи воспоминания продолжались.
Где тонко — там и рвется
Третьего мая эсер не пришел на работу. Стало известно, что его ночью арестовали и отвезли в округ. А к полуддню туда же с вещами — вытребовали и библиотекаря.
Отец Афанасий не мог знать, что на эсера донес его сосед по городской квартире, который собирался жениться и хотел расширить свою жилплощадь, а библиотекаря спас видный коммунизанствующий иностранец, болтающийся по Европе с псевдогуманистическими целями. Библиотекарь его — в свое время — со старым русским гостеприимством — в своей провинциальной республике принимал… Иностранец не забыл ни его пирогов, ни его коньяка, ни славянского шарма его жены, ни их совместных восторженных о Великой Революции речей. Попав снова в столицу первого в мире социалистического государства, он стал наводить справки о своем хозяине. В конце концов даже Высокому Учреждению вроде как бы стало стыдно — тем более, что повсюду «разводили петрушку» насчет «оттепели» и более внимательного обслуживания гражданских единиц… Библиотекаря освободили так спешно, что он сам это как следует понял только в поезде, увозившем его на Запад. Отец же Афанасий, естественно, продолжал мыслить в более привычных для страны победившего социализма категориях и тщетно ломал себе голову — кто и о чем донес… Конечно, сам собой напрашивался поэт, которого все и без того считали «наседкой», но, во-первых, поэт не слышал разговора в березнячке, во-вторых… а, во-вторых, — проходя, довольно демонстративно и зло спросил:
— Что — арестовали собеседничков? — как будто подозревал о. Афанасия, что тот сам «сработал» своих партнеров.
Как человек новых поколений, отец Афанасий начинал всерьез думать и чувствовать, лишь когда дело касалось его самого. До сих пор он смотрел на Революцию, как на пожар Рима в кино: грандиозно, разрушительно, ужасно, но — безопасно… Только в лагере он встретился с обожженными и только сейчас и на его кожу стали попадать опасные искры. Впервые он почувствовал себя апельсинной коркой, которую вот-вот сметут с дороги, сметут — и он абсолютно ничего поделать не может: будет ли он прав, будет ли он виноват — ни одна иота в его судьбе не изменится, если где-то там, в облаках табачного дыма, решат поставить на нем точку. Еще в деле преподавателя логики ему почувствовалось незримое присутствие проверочного осведомителя. Теперь оно было несомненно: отца Афанасия взяли под стеклянный колпак, ему — как ремонтной лошади — грубыми пальцами разрывали рот, чтоб посмотреть, какие у него зубы: надо ли его сразу послать на убой или можно еще пустить в запряжку.
Чувствительный и самолюбивый, воспитанный вдобавок на романтике и героизме специально отпрепарированной для родного корпуса истории общественных движений, отец Афанасий начинал испытывать настоящее омерзение от своего беспомощного, двусмысленного положения и от всего этого — как ему раньше казалось — единственно мыслимого Революционного строя, в котором вся жизнь как будто состоит из притворства, слежки, доносов, подозрений, безвыходного терпения жертв и не находящей утоления ярости палачей.
Охваченному внутренним пожаром ему стало казаться, что все замечают его идеологическую гибель… Недаром раввин, всегда добросовестный, теперь стал почти нестерпимо внимателен к своим «входящим-исходящим», а епископ Павел, обычно здоровавшийся приветливой, но полуотсутсгвующей улыбкой, — долго и серьезно посмотрел издали и почему-то тихо перекрестил:
«Спаси вас Христос».
Отец Афанасий еле удержался, чтоб не закричать ему вслед, что Христос тут не при чем, потому он — Афанасий — вовсе не «отец», а оборотень, один из легиона мелких бесов, рассаженных Великой Партией по всей стране.
Падение вверх
В этот вечер отец Афанасий остался в канцелярии дольше всех — надо было привести в порядок дела, днем работалось плохо… Когда с красными пятнами на щеках и снова с тупой болью под ребрами он в десятый раз — ничего не понимая — перечитывал какую-то входящую, ему почудился шорох в коридоре. Возле полуоткрытой двери в тени стоял грузин, исполнявший обязанности санитара при околодке и манил его рукой. Отец Афанасий вышел.
— Чего тебе?
— Ты поп, что ли? Так там кацо помирает. Кран сорвался, его убил… Попа требует… Да ты не бойсь, — прибавил он, по-своему истолковав игру чувств на лице отца Афанасия. — Я не выдам — мой отец тоже в Бога верил. А начальства никого нет. Все на открытии электростанции. Пьянка будет до ночи…
— А где же архиерей? — ухватился за последнюю соломинку отец Афанасий.
— Взяли машину стеречь… Чтоб шпана чего не отвинтила… Ну, идешь, что ли?
…Человек действительно помирал. Даже глаза его казались разбитыми и помятыми и даже круглая украинская голова как будто сплющилась и вытянулась. Когда отец Афанасий наклонился к подушке, он зашевелил губами с кровавой пеной в углах и захрипел, как будто продолжая:
— Скольких решил — не помню… может — двадцать, может, двести… На поляне… Ямы… в них рядами… как бураки… Пленные… Все мы… в доску пьяные… Порох воняет, кровь воняет… Известка на раны попадет… которые оживают… как черви в муке… по дну… елозят… А последний… с полковничьими нашивками… френч на груди разорван… и там крест и медальон… с портретом… Стоит прямо… белый, как бумага… руки за спиной… проволокой… связаны… И говорит: «вспаменташ о тым в твуй смертны час»… Вот ты поп… скажи… если Бог есть… как Он нам… это позволил… И что мне… теперь с Ним делать»…
…
— Как Он это позволил, я вас спрашиваю, — свистящим шопотом задыхался отец Афанасий, мечась в