непонятного великодушия… В общем — предмет всеобщей зависти. И вот — с тех пор, где заведующий, там и она.
За чертой
Дул острый северный ветер, взметал по затвердевшему насту дымками и змейками снеговую пыль. Неровной щеткой свисали с крыш сопли сосулек. На покрытом густой узорной изморозью стекле окна в оставшейся, совершенно неизвестно почему, круглой прозрачной дыре видно было, как в провалившемся сугробе, раздавленная оледенелой массой, корчится полумертвая низкорослая сосенка. Одна ее ветка, сломавшись, кривой костью пронзала грязный снег и торчала наружу желтой раной, другая — еле вылезая из обмерзлой норы, бессильно мотала по ветру пучком растопыренной хвои, как будто немеющие пальцы умирающей призывали уже запоздавшую помощь. И о. Афанасий подумал, что — если бы ее увеличить соответственно — вышло бы как раз то дерево отчаяния, на котором мог бы повеситься Иуда…
Впрочем, отчаяние было только там, снаружи, на торфяных болотах и разработках, где под беспощадным ветром обмерзали плохо одетые, плохо накормленные, измочаленные собачьей жизнью люди. С этой стороны окна, в жарко натопленных комнатах лагерной канцелярии, было даже покойно… Даже уютно… И состав подобрался, в общем, приятный. Непосредственно возле окна белела бородка бывшего социал-революционера — «чуда XX века», как он сам себя называл. Выдержав 15 лет принудительных работ и получив, вместе с освобождением, разрешение уехать, правда, не очень далеко, но все же — подальше, эсер остался вольнонаемным. «Податься некуда», — отвечал он любопытным, не вступая в дальнейшие разъяснения. Жил он на вольной квартире в городке, выросшем возле лагеря. Рядом с ним в канцелярии сидел раввин из недавно присоединенных областей. Это был благочестивый добряк, не без анекдотического налета юго-западного края. Он, конечно, не порицал вслух ни правительства, ни распорядков, загнавших его в эту дыру, но — так как находился под счастливой сенью социалистического общества сравнительно недавно — не успел освободиться от известного внутреннего протеста и выражал его своеобразно: все, что казалось ему высококачественным — погоду, бумагу, чернила, дрова, паек — называл «николаевским». У него были за границей дети и родственники. Старший сын открыл зубоврачебный кабинет в Нью-Йорке, младший — фабрику готового платья в Буэнос-Айресе, дочь хорошо вышла замуж в Тель-Авиве. Все — в свое время — звали его к себе и обещали сделать невозможное, лишь бы вытащить отца за границу, но старик — будто бы — упорствовал.
«У молодых, — говорил он, — теперь ветер в голове… Им все равно, где жить — лишь бы деньги… А я человек старый. Когда я был еще совсем маленький, — к отцу в лавку приезжал мужик и у него был сын, такой же ребеночек, как и я… Так он делал из своей свитки свиное ухо и показывал его мне… Теперь он стал сукиным сыном, кровопийцей, кулаком, гидрой контрреволюции и лежит где-то здесь под землей… Так я хочу лечь рядом с ним — больше он мне свиного уха не покажет!»
Когда появился о. Афанасий, узнав, что молодой иеромонах принадлежит к патриаршей церкви, раввин спросил с ироническим сочувствием:
— Что, сынку? Помогли тебе твои ляхи?
Отец Афанасий сперва ничего не понял, а сообразив наконец (не без посторонней помощи), удивился, откуда в простом на вид человеке такая интимность с классиками. Ему, мало знакомому с местечковым бытом, почудилась в раввине явная фальшь, и он поделился сомнениями с эсером. Тот весело рассмеялся:
— Что вы, отче. Не забывайте, что евреи гораздо сложнее нас: мы живем под особым строем сорок лет, а они чуть ли не сорок столетий. За такое время каких только рефлексов не нахватаешь. Уверяю вас, что это очень хороший и вполне порядочный человек.
— А за что он сидит?
Эсер посмотрел на о. Афанасия лукавыми глазами:
— А как вы думаете?
— За контрреволюцию?
— Нет. За попытку нелегального перехода государственной границы…
Вместе с о. Афанасием, эсером и раввином в той же комнате помещался и четвертый член их — как они шутили — Верхней Палаты: бывший владелец книжного магазина, библиотеки-читальни в главном городе одной из новоприсоединенных братских республик. Проживая в буржуазной стране, он настолько сочувствовал Великой Революции, что даже состоял в обществе культурного сближения со страной победившего пролетариата. Разумеется, концентрационные лагеря он считал контрреволюционными баснями и — во время войны — ждал, как светлого праздника, прихода красных освободительных войск… И ровно через месяц после этой знаменательной даты оказался в том самом месте, в существование которого так прочно не верил. Как гегелевская диалектика — поставленный марксизмом на голову, он все еще не пришел в себя, трудно приспосабливался к обстановке построенного социализма и, боясь попасть впросак, обыкновенно помалкивал.
В другой комнате — Нижней Палате — работали главным образом растратчики и с ними весьма забавный человечек, еще совсем молодой, упорно скрывавший, за что посажен… У него были две страсти — стишки и фигурки из бумаги.
Как только о. Афанасий появился в канцелярии, молодой человек подошел к нему:
— А я сегодня ночью стишки придумал!
— Какие стишки?
— А вот:
— Зачем же вы Пушкина так обокрали? — попрекнул его эсер.
— Почему — обокрал. Просто для разгона строчки взял… Вот Лермонтов сколько брал, а считается большой поэт…
— А кто же тебе сказал, что у тебя прелесть-то нежная, — грубо хмыкнул один из растратчиков.
— А это для поэзии полагается…
В свободную минуту он всегда придумывал стишки, но если заводился не служебный разговор — тотчас доставал лист бумаги и начинал его складывать и перегибать во все стороны, пока, наконец, не получался какой-нибудь сложнейший петушок или невероятный кораблик.
И в Верхней и в Нижней палате жили довольно мирно, никаким особым утеснениям от начальства не подвергались, так что человеку „со двора» могло показаться, что попал он в самое обычное «вольное» учреждение. Вот разве истопник — он же уборщик и рассыльный — мог бы встревожить ничего не подозревающее внимание.
Очень скоро о. Афанасий понял, что был направлен в этот лагерь именно из-за исполнявшего все эти три высокие обязанности сразу, широко известного среди церковников епископа Павла. Теперь все, кому следует, будут знать, что иеромонах Афанасий тоже был заточен и пострадал за веру.
Будущий епископ Павел был молодым гражданским инженером, когда началась война, и ему представился широкий выбор между школой прапорщиков и артиллерийским училищем. Однако он настолько живо и точно представлял себе, как его убивает шальная пуля в окопной грязи, или перерезает пулеметная очередь во время перебежки, или коверкает осколок снаряда на наблюдательном пункте, что совершенно не мог вынести самой мысли о военной форме и — чтобы избежать позиций — своевременно постригся в монахи. Для белого духовенства ему не хватало жены по сердцу, и он думал, что в будущем