пусть мальчик посмотрит, как выглядит красивая молодая женщина, потому что рано или поздно это все равно придется увидеть, и не только увидеть… И тут с мальчика были содраны спортивные брюки и трусы — с несколько длинноватыми штанинами, немного похожие на женские, которых их обладатель стеснялся. Юный мыслитель, теперь уже бесштанный, перепугался от этого такого внезапного соприкосновения с подлинной, очень и даже очень материальной реальностью… Его удивило, даже напугало обилие молочно- белого мяса, которое выпирало через верхний край пояса для чулок, словно подошедшее тесто; и груди ингерманландки были действительно огромные, как тыквы, ну, все-таки как юные тыквы… Этой женской плоти было так много, что перехватывало дыхание.
'Чего ты, парень, стесняешься, что тебе так уж нужно скрывать?' (Таков был смысл ее слов.) И Лиза рассмеялась, а руки молодого хозяина, которые инстинктивно дернулись, чтобы прикрыть то, чем в самом деле нельзя было похвастать, она убрала безо всякой деликатности, прямо-таки резко, силой отвела от скрываемого. И вот этого Лизе действительно не нужно было делать — какое-то пульсирование тем временем уже прошло по известным частям его тела, потому что на первый раз было предложенного чересчур много и… и в юном мозгу произошло нечто такое, что можно сравнить с перегоранием электропробок при сверхвысоком напряжении… И это перегорание тут же отразилось на физическом состоянии подростка, который теперь окончательно утратил свою промежуточную, немножко даже мужскую, сущность. М-да, стоя таким образом, неопытный юнец мог напомнить знаменитую скульптуру Микеланджело 'Давид'.
Однако Лизу это не остановило. Она раскинулась на старом диване, и ее поведение весьма недвусмысленно выражало мысль: если с тебя, мальчик, нет никакого толку, на что я все-таки надеялась, то у тебя все же есть руки и… и не стесняйся ты потрогать Лизу…
— Я… я хочу выйти. Хочу во двор… — заюлил юноша, вернее юнец, пытаясь вырваться из горячего, потного и какого-то странно пахнущего объятия.
Но тут Лиза вскочила, голая, метнулась по земляному чердачному полу к двери и повернула ключ в замке! И сказала на своем ингерманладском языке что-то такое, что должно было означать — теперь никуда этот маменькин сынок отсюда не денется…
И со страхом юный притесняемый или насилуемый — как иначе это назвать — заметил, что в глазах Лизы успел появиться злобный блеск. Что-то такое, что могло бы гореть в глазах оборотней, если бы они существовали. Лиза будто наслаждалась чем-то. Властью!
— Пожалуйста, Лиза, дорогая, отпусти меня…
Это уже была мольба, к тому же мольба, произнесенная дрожащим голосом. Но жуткое дело — казалось, именно м о л ь б а и волнует Лизу. И даже больше, чем то, что она привыкла получать от мужчин с лихвой. Она была повелительницей жалкого, голого существа, она оказалась в положении рабовладельца, чего ее душа так алкала!
— Никуда ты не пойдешь! Поди сюда и… И учти, мальчик, что я очень хорошо знаю, что у твоего дедушки в кабинете за шкафом стоит винтовка! И он был кайтселитчиком и эксплуататором на селе, и если я об этом сообщу куда надо, то всем вам дорога в Сибирь.
Теперь за злым блеском в ее в глазах был еще какой-то особый холод, на меня смотрели как на упавшую на спину букашку — может, наступить да раздавить? Ничего подобного в женском взгляде до тех пор я не видел.
И мальчик послушался: ведь дедушка в опасности. Вся семья в опасности… Можно было и впрямь поверить Лизе, что о винтовке, которую давно надо было сдать, она действительно сообщит. Именно туда, где очень ждут таких сообщений.
А Лиза вновь была на старом, продранном диване, бесстыжая, издевающаяся, нижняя часть тела абсолютно голая; мальчика подтащили к себе поближе, руки направили куда-то, где было сыро. А следом прижали и даже его голову… Ох, от этого белесого, пахнущего мочой пучка волос замутило… И еще у Лизы на лобке была родинка — мохнатая, как гусеница.
Зачем Лиза так спешила?! Когда в вишневом саду мальчику написали на голову, он ведь ощутил нечто ранее не испытанное… Что-то уже действительно было в зародыше, возможно даже и физически. Но зарождающиеся страсти робки и боятся света. Будь здесь темно, была бы Лиза нежнее, не захотела бы так прямолинейно добиваться цели… да, кто знает. Видно, она не была той настоящей женщиной, о которой однажды говорили дедушка и бабушка.
Но… чувство приличия заставляет на этом закончить сцену. (Боюсь даже, что мое чувство приличия должно было пробудиться еще раньше!..)
Да, но конец сцены вовсе не был настоящим концом. Скорее началом. Для юнца началось сексуальное рабство. На следующий и послеследующий день все повторилось. Уже утром мне бросили определенный взгляд: 'Смотри, чтобы вовремя был на месте!..'
То, что происходило на чердаке, возбуждало у 'склонного к размышлениям духа в условиях послевоенного села' молодого мыслителя чудовищные мысли — я осквернен и когда-нибудь, естественно, должен буду рассказать о том, что случилось, своей жене… Захочет ли меня после этого кто-нибудь?! Убить эту мерзкую мучительницу, эту ингерманландку Лизу?.. Подросток стоял — в своем воображении, разумеется, — с вилами в руках, которыми он проткнул ту развратную бабу. Ну ладно, мертвая Лиза лежит на земле, а дальше-то что? Реалистическое мироощущение молодого человека, которое проявляло себя уже тогда, подсказало ему, что так нельзя: тебя на всю жизнь упекут в тюрьму.
Или, наоборот, я, оскверненный, должен покончить с собой? Нет, на это я не решусь. Да и не стоит эта баба моей жизни!
Но в любом случае страшный феномен — смерть — впервые вошла в мое мальчишеское сознание. Особенно потому, что я был убежден — мое рабство так и будет продолжаться. До начала учебного года, и, может, еще и будущим летом.
Но все пошло значительно проще, пошло по той дорожке, которую я и сам мог бы предвидеть: мальчишка, от которого дела не дождешься, надоел. Однажды в субботу, примерно неделю спустя, мотоцикл, исторгавший жуткие клубы дыма, привез к нам во двор милиционера. Разрумянившаяся Лиза села к нему за спину, обхватила руками усатого человека с необычно красным лицом и, между прочим, помахала мне! И, вообразите только, — ласково. Улыбнулась, и они умчались. Что-то подсказало мне, что я свободен. Что мне не надо убивать ни себя, ни Лизу.
Но теперь, когда в этом тексте впервые появилось слово 'смерть', я думаю, что читатель непременно заинтересуется тем, что я взрослый думаю о смерти. Совершенно незрелый тот человек, который вообще не думает о смерти.
Я И СМЕРТЬ
Смертного, который умер, смерть больше не тревожит. А умирающего еще не тревожит, потому что он пока не уверен, настал ли все-таки тот, последний часик.
Во всяком случае, о той важной акции, которую всем нам предстоит предпринять, мы знаем слишком мало. Внешние проявления, о них — да. (Из ТИБЕТСКОЙ КНИГИ МЕРТВЫХ можно тоже узнать кое-что интересное. Например, то, что добрый друг покойника должен выкрикивать ему в ухо указания в первые две недели после смерти, не обращая внимания на смердящий запах трупа. Надо, в частности, давать указания, чтобы удачно прошло перерождение и покойник вселился в подходящую плоть.)
Я думаю, что всякий мыслящий и думающий о других умирающий должен был бы попробовать дать всем нам знать о своем умирании и сопутствующих ему переживаниях. Смерть следовало бы попробовать законспектировать или, это к тому же и проще, попытаться наговорить свои последние переживания на диктофон. Хотя бы нашептать. Они могли бы стать хорошим учебным материалом для тех, кому еще предстоит пойти тем же путем. Однако большинство людей, умирая, думает, к великому сожалению, только о своих собственных делах. Приятным исключением был русский ученый Павлов — лауреат Нобелевской премии. (Специально для его нужд большевик Ленин, говорят, даже отдал приказ сохранить одну молельню. Все остальные-то атеисты разломали.) Этот Павлов, говорят, пригласил учеников к своему смертному одру и диктовал им, пока хватало сил, что он в настоящий момент чувствует. Но надиктовал