'святой отец' — не самое лучшее выражение. 'Святой сын' я бы еще понял, потому что пастор не отец церкви, а ее сын, который учится на ее истории. И в этом выражении было бы больше смиренности. Вот и 'духовный пастырь' — очень и очень красивое выражение. Потому что наша душа нуждается в том, чтобы ее немного попасли. Ну, там пастух играет на дудочке и его овечки думают о красивых вещах и о том, как позаботиться о своей душе. Идиллическая картина!
Только вот меня всегда сердило, когда они о своем верховном пастыре, о Нем Самом, говорят так, что складывается облик какого-то мелочного и придирчивого начальника, который только и делает, что косится на нас и все наши заблуждения тут же придирчиво складывает, чтобы в день последний уложить их на чашу весов нам во вред. Он совсем не такой. И, по счастью, более умные Его слуги понимают это и своим разумом.
Да, как я уже сказал, истинных Его слуг, справедливых и порой даже чересчур строгих священников и пасторов я, несмотря ни на что, глубоко уважаю.
Ведь они взяли на себя право и труд трактовать взгляды Его и моего любимого Иисуса Христа. Гораздо более неблагодарная работа в наше время, чем раньше, — единственными представлять высшие принципы, о которых можно и спорить. Власть и сила прикосновения руки святого Петра — его Сам Иисус признавал краеугольным камнем своей церкви, — которые Петр в свою очередь, дружелюбно хлопнув по плечу, передал другому отцу церкви, святому Линусу (а тот в свой черед — другим) — да, можно опасаться, что сила этого благословляющего толчка наподобие передачи палочки во время долгого эстафетного бега уже порядком подзатухла; другой бы уже поставил ее под сомнение, а я вот не ставлю. Если эти, по большей части высокообразованные люди уверены в своей лицензии, пусть все остается так, как есть. Нет, я не какой-нибудь экспроприатор прав.
О РАЗВИТИИ ЮНОГО, СКЛОННОГО К РАЗМЫШЛЕНИЯМ ДУХА
В УСЛОВИЯХ ПОСЛЕВОЕННОГО СЕЛА
В деревне, в саду за нашей баней была своеобычная страна чудес; у моего дедушки, строгого, серьезного, с легким презрением относившегося к жизненным удовольствиям, была все-таки одна слабость — дурман, то есть табачок. За баней росли для удовлетворения единственной страсти моего милого дедушки — пожалуй, в какой-то мере достойной осуждения — высокие растения табака с розовыми или желтыми колокольчиками и сладким медовым запахом. Они как-то не очень вписывались своими широкими разлапистыми листьями в скромную, словно избегающую всего слишком большого и вызывающего природу Эстонии. Но мне, 'молодому хозяину' — так в шутку называли меня наши батраки — эти посланцы далеких южных стран очень нравились. (Теперь, оглядываясь назад, я думаю, что разведение табака было, наверное, откликом на 'немецкое время' — тогда мужчинам все время не хватало табака.) Я отнес туда и устроил между грядками бабушкино старое низкое ведро для дойки, и частенько сиживал на нем.
Когда приходил срок, мы с ингерманландкой Лизой получали приказ собрать и высушить листья. Для этого их надо было с помощью рогожной иглы нанизать на веревку и отнести сушиться на чердак. Там мы эти веревки и растягивали. Чтобы листья высохли и стали красивыми, светло-коричневыми. У каждого из нас была своя веревка и игла; когда веревки заполнялись, Лиза как более рослая закрепляла их под крышей между стропилами. Чтобы дотянуться до такой высоты, Лиза ставила друг на друга старые картофельные ящики, ловко вставала на них и справлялась с задачей. Иногда она чуть не падала, вскидывала руки и хихикала. Эта работа, которую должны были выполнять мы с Лизой, была мне очень даже по душе. Лиза тихонько мурлыкала грустные карело-финские песни и рассказывала мне о житье-бытье на своей прежней родине. Я очень скоро стал хорошо понимать ее поющий язык, в котором вроде бы не хватало известной долготы. Иной раз я прямо-таки ждал, когда Лиза кончит работу в хлеву и мы вдвоем полезем на интересно пахнущий чердак, где огромные платяные сундуки были набиты всевозможным старьем. Лиза, надо и это отразить, была очень хорошенькой девицей двадцати трех лет. И само собой казалась приятной и дружелюбной молодой женщиной.
Когда Лиза привязывала веревку, ее голова доставала до самой крыши. Во время этого занятия — занятия, которое повторялось, наверное, каждые минут двадцать, у меня была приятная возможность заглядывать Лизе под юбку. (Но теперь я чувствую, что мне будет легче и удобней временно использовать в моем рассказе третье лицо — писать об интимных делах от первого лица очень неудобно.)
Итак. Внимательно и с повышенным интересом пялился юный мыслитель — нет, скажем прямо, тринадцатилетний пацан — на крепкие Лизины ноги с красивыми, литыми икрами, которые выше колен неожиданно становились толще. Этим переходы от ее ног к ляжкам напоминали молодые грибы лисички…
Лиза, в отличие от других служанок на хуторе, носила — и в этом могло быть сознательное желание отличаться от остальных — всегда, даже летом, шелковые чулки. Однако эти приковывавшие внимание шелковые чулки бросались в глаза большим количеством спустившихся петель, которые в своей суммарной площади наверняка превышали поверхность целого чулка. Да и вправду, смешно в летнее время работать на хуторе в чулках — долго ли им оставаться целыми…
Сами чулки были бежево-коричневыми, цвета кофе с молоком; по изгибам икр и впереди по ляжкам извивались спущенные петли, будто своего рода рельсы железной дороги — пять-шесть параллельно идущих рельсовых дорожек. И на этих колеях зоркий глаз отмечал и тоненькие шпалы — наверное, это были поперечные шелковые ниточки на бегущей петле.
Так как Лиза носила довольно короткую ситцевую юбку, которая, пока хозяйка балансируя тянулась вверх, подымалась все выше, сидящий внизу юный наблюдатель, испытывавший живой интерес ко всему еще невиданному, мог узреть эти железные дороги во всей их длине. Чулки крепились к поясу широкими розовыми, как бы присборенными резинками. А на концах резинок были кругло-овальные застежки из серебристой проволоки. Относившейся к ним скорее угадываемой, чем видимой пуговке, прикрепленной какой-то резиновой полоской, какой-то горошинке, покрытой шелком, похоже, и обязаны были чулки тем, что удерживались на ногах.
Эти ноги, и чулки цвета влажного песка с дорожками, и розовые резинки… нет, мы не можем утверждать, что на них глазели с чисто эстетическим интересом; то есть и он был, но, конечно, было уже и другое, потому что некое сладкое пульсирование пронизывало известные районы тела юнца, видимо, впервые в жизни; вероятно, что-то от этих бежевых чулок и резинок могло проникнуть даже в сны тинэйджера и по утрам придать запах шампиньоновых плантаций его простыням, но колесо времени пока еще не успело повернуться так далеко… И все же интерес был проявлен — почему бы ингерманландке Лизе не подождать еще немного?!
Однажды в послеобеденный час, когда обратившееся на запад солнце уже не могло заглянуть на чердак — ну разве только чуть-чуть, воздух был как будто в золотой пыли, — Лиза, очевидно, заметила любопытный взгляд молодого господина, нацеленный ей под юбку, и на какое-то время умолкла. Видно, призадумалась. И тут у нее появился совсем другой взгляд; Лиза сунула руку в вырез платья и… оттуда выскользнула голая, пышная, молочно-белая грудь с торчащим коричневым соском…
— Красивая у Лизы сися?..
Это 'сися' было такое аллитерационно-мягкое слово. А сама грудь была все-таки скорее полумягкой…
Лиза взяла руку мальчика и крепко притиснула ее к своей груди. Но щупатель груди из мальчика пока что был никакой. Он совсем перепугался. Тогда Лиза начала стремительно действовать. Она стянула юбку через голову — вжик! Ни бюстгальтера, ни трусов Лиза не носила. И вот она стояла в светло-розовом поясе для чулок — надо признать, изрядно испачканном — и ее коричневатые чулки с молочно-белыми железными дорогами больше ничего не скрывали. А из уст Лизы теперь лились слова. Она говорила так быстро и хрипловато, что испуганный мальчик, державший по-прежнему руку на ее груди, этих слов уже и не понимал. Но смысл слов до него все же доходил, дескать, пусть он ничего не боится, ведь они люди с одного хутора, и что она, Лиза, уж знает, что интересует мальчиков, и не надо таиться, что давеча он заглядывал ей под юбку; да и надо ли этого стыдиться, она ничего не стыдится, ей и нечего стыдиться —