рабочим в том месте, которое по праву должно бы принадлежать тебе самому?! И я выяснил, что в кафе ХАРЬЮ работал человек, который десятилетиями раньше служил в фирме моего отца, — его звали Острат или что-то вроде того. Я разыскал его и показал ему свои работы, уровень которых — честное слово, я не преувеличиваю — его поразил. Где я взял формы? Я рассказал ему всю правду, потому что он вызывал полное доверие. Рассказал я и то, что сам умею делать гипсовые формы и покрывать их изнутри серой, чтобы марципан не приставал к гипсу.
Об одном своем занятии я ему, естественно, не рассказывал, потому что тогда у меня еще были связи с передовым войсковым отрядом… Но вскоре они закончились. Выяснилось все-таки, что если от кого-то поступают одни только положительные данные, то в нем не будут заинтересованы до бесконечности. А так как мой генетический отец тем временем скончался за границей, то и о нашем свидании речи быть не могло. Руководители сменялись беспрерывно, и вскоре я уже не представлял интереса. Предвидя естественный ход вещей и не желая никого ставить в неловкое положение, я рассказал своему боссу, что планирую поступать на заочное отделение Тартуского университета изучать искусствоведение (я и в самом деле хотел этого, но так ничего и не сделал) и что в связи с этим мне хотелось бы завершить один период своей жизни. И мой босс меня понял. Особенно потому, что он сам в то же время вышел на пенсию. К тому же выплыл тот странный факт, что я никогда и ничего не подписывал. Был чем-то вроде свободного художника… Но возможно, что предназначенные мне деньги просто очень пригодились кому-то другому. Ведь было же сказано, что 'у нас несколько системов'.
Да что говорить об этих денежных делах — странно, но со временем я стал как бы стыдиться своей связи с Системой. Атмосфера переменилась, после двадцатого съезда, о культе личности сообщали такие факты, что по мне от ужаса бегали мурашки. Да и моему бедному дедушке пришлось ехать умирать в Сибирь из-за жесткости отвратительного тирана Иосифа.
Я постепенно и, разумеется, в полном соответствии с общим изменением общественно-политических установок перерос свои прежние убеждения. И всякий раз, когда я слушал речи Никиты Сергеевича, я тоже был примечательно открыт! Но все же не настолько, как в детстве в Оленьем парке. Что-то подсказывало мне, что эти вещи не останутся точно такими же, потому что этот прыжок, который называли 'оттепелью', был таким неожиданным и резким, что по всем правилам логики можно было ожидать скорого отката. По крайней мере, какого-нибудь отката, потому что ни один двигатель не в состоянии вдруг долго работать на бешеных оборотах. Не говоря уже об обществе. И, следовательно, я тоже не могу измениться с бухты- барахты.
Из речей Никиты Сергеевича выяснилось, что система госбезопасности злоупотребляла своей властью. Это было для меня большим-большим разочарованием, которое я, однако, пережил довольно безболезненно. Вскоре мне даже уже и не верилось, что я каким-то образом был связан с этим мрачным, омерзительным серым зданием на улице Пагари…
Я купил себе кассету молодых поэтов,
А колесо времени медленно, но неумолимо крутилось все дальше и дальше. Что-то бурлило в обществе и, естественно, во мне, в художнике, честном зеркале общественных перемен. Что-то во мне искало выхода, тосковало по переменам; мое другое, мое истинное 'я' уже не могло жить в прежней оболочке, которая вдруг оказалась сковывающей на манер железных доспехов — да, мои ощущения, пожалуй, можно было бы сравнить с порывом мотылька выбиться из скрывающего его серого саркофага куколки.
Я начал понимать, что мы, эстонцы, ужасно угнетенный народ. Именно русскими! Советский Союз — тюрьма народов. Сталин — земная реинкарнация Люцифера. Хрущев — лишенный художественного вкуса, заносчивый и невоспитанный кукурузник. А Брежнев — развалина-геронтократ.
Маленькому эстонскому народу нужно выйти из состава отвратительного Советского Союза!
Нам нужно свое правительство и — я же знаю, что до идеального общества человечество так и так не дойдет, — нам нужны и угнетатели нашей собственной национальности!
Пусть у нас будут свои богачи, на которых мы сможем уважительно смотреть снизу вверх, что бы они с нами ни делали… И нам самим тоже нужно стремиться попасть в их число!
О, великие перемены! Я уже шагал по городу вместе с защитниками памятников старины и книголюбами под нашим эстонским триколором. Как новый человек.
Шагая в ногу с соратниками, я вновь ощутил, что я открыт! Следовательно, я существую!
Однажды ночью я подкрался к тогдашнему еще важному государственному зданию и красным мелом написал на стене: 'RUSSIAN GO HOME!'
Естественно, сразу были брошены на перемолку ненавистные русские руководители государства и оружие, возвеличивавшее великорусский милитаризм. (Я был вполне уверен, что никто не видит того, что я осмеливаюсь делать в своем ателье!) Результаты моей прежней работы жалобно поскрипывали между валиками под неумолимым давлением, и вскоре я был в изобилии обеспечен сырьем и смог приступить к разработке важных тем, поющей революции в нашей дорогой Эстонии. Но наряду с политическими задачами я могу спокойно заниматься и всем, что моей душе угодно. Соцреализм больше не будет меня сковывать. С эпохой цензуры и недоверия покончено.
И, естественно, я не стыдился ничего, что осталось у меня за спиной. Я вполне ясно чувствую, что я никогда не ошибался. Такое просто невозможно. Начиная с первых недель моей жизни, когда я, лежа на весах, написал на голову фрейлен Гедвиге, продолжая детством, когда я купил в Рапла серый блокнотик 'В помощь агитатору', до той поры, когда я с большим воодушевлением присоединился к Системе и в своих тогдашних разговорах в кафе стремился вернуть друзей, сворачивавших на неверный путь, — неверный, разумеется, в тогдашней системе — на правильную дорогу; да, всю свою жизнь я прожил в правильном времени и пространстве. И проявлял недюжинную способность к приспособлению, которая, как говорят, и есть пробный камень интеллигентности и которая, по всей видимости, по душе и власти небесной, потому что вряд ли они уважают упертую реакционность, хотя вовсе бедные духом — они в аспекте блаженства, конечно же, вполне приемлемы.
Но я опять разболтался и далеко отошел от своей милой Катарины. Несмотря на то, что она так мило сидит напротив меня на диване. Что же поведать о моей милой? Потому что, кроме эмоций, я ничего еще не успел о ней рассказать.
Что касается философии, то наука о мыслях мою подругу особенно не занимает, зато занимает, и очень, психология, ведь она довольно тесно связана с ее принципами женского равноправия.
Точно так же она ни бельмеса не смыслит в искусстве — она несколько раз проходила по моему ателье (ведь оно рядом со спальней), но ее замечания были все больше такого типа: 'Ой, какая красивая овечка! Прямо как настоящая…' Как говорить такому, самому по себе милому существу, о сходстве мировосприятия фра Анжелико и Руссо?.. Подполковник, который поставил моего Никиту на свой ворох бумаг, во всяком случае, до сих пор остается единственным, кто что-то уловил в моем искусстве. Но что возьмешь с защитницы женского равноправия?
И, тем не менее, именно Катарина сообщила мне то, от чего я поначалу совсем растерялся.
— Ты оригинальный мужчина, — объявила она однажды, проносясь через мое ателье и на миг взглянув на мой рабочий стол. — Зеленых-то матросов во всем мире не сыщешь. Они же в любой стране синие. Но, может быть, ты этим хочешь сказать, что матросы могли бы вступить в ряды 'зеленых', вместо того чтобы охотиться с гарпуном на бедных китов… Хорошая мысль!
— Между зеленым и синим есть мягкие переходные цвета. Есть промежуточные тона, которые почти невозможно определить точно. — Я вдруг почувствовал себя неуверенно. По-моему, матросы были синее некуда!
— Ну, ядовито-зеленый ни с чем не спутаешь… Хотя вообще-то матросики хоть куда!
— Ядовито-зеленые? Не темно-синие? — поразился я.
И тогда я углубился в энциклопедию и нашел в ней два иностранных слова: 'деутеранопия' и 'тританопия' — первое означало неспособность различать зеленые тона, второе — синие. Я был в полном замешательстве. А что если инспирированный Шагалом 'Зеленый скрипач' (которого я слопал однажды, в