правда, не так ярко, как прежде, все досадовала, что говорила с Турчковым до неприличия простоволосая и в стареньком сарафане, потертом и неукороченном. 'Тоже мне мать, опомниться не дала со сна...'

Но тут она вспомнила о материной больнице и загрустила. Отставила зеркальце и помаду с тушью, вздохнула тяжело, обреченно. И позже грусть не покидала Веру, хотя и приутихла, но мысли Веры вскоре приняли странное направление. А что, думала Вера, вдруг бы она и вправду стала женой Турчкова? То есть не сейчас, и не завтра, и вообще никогда, а так, мысленно... И тут ей стали представляться картины реальные, но несбыточные. Впрочем, им к сбываться-то было ни к чему. В этих видениях Вера с интересом разглядывала себя рядом с Турчковым, и фантазия уводила ее в дали дальние. Вот они идут никольской улицей, и Турчков ведет ее под руку, он стал высоким и крепким, завидным стал мужчиной, а все равно ему не обойтись без Вериного покровительства и подмоги. Вот они прогуливаются по районной столице, и вдруг возле галантерейного магазина им попадается Сергей, а рядом с ним востроносая женщина, невзрачная и неопрятная, даже с синяком под глазом. Он видит их с Турчковым, и все понимает, и жалеет обо всем, ох, как жалеет... 'Фу ты, чушь какая! - оборвала себя Вера. - Лезут же в голову глупости'. В последние дни с ней происходило удивительное - никогда раньше она не была такой мечтательницей и фантазеркой, как теперь, уляжется отдохнуть или присядет в своей комнатке окну - и непременно начинаются утешительные фантазии с лихими сюжетами, сладостные миражи в никольской пустыне. Потом от них было не теплее и не легче, но и не так черно, и не так страшно, а жизнь нынешнюю они хоть на время застилали дымовой завесой.

Вера вздохнула. Все это если бы да кабы. Все это чепуха. Турчков сделал ей предложение. Дождалась. Первое предложение в ее жизни - слова Сергея в счет не шли. Смешно. А еще б смешнее было, если бы она когда-нибудь стала женой Турчкова. Впрочем, кто знает, как может повернуться ее жизнь, и что теперь загадывать! Но неужели Турчков влюбился в нее? Вот уж к кому она никогда не относилась серьезно: лопоухий соседский мальчишка, мученик пианино, губошлеп и маменькин сынок всегда вызывал у нее если не иронию, так усмешку. Правда, она над ним не издевалась, он был добрым мальчишкой. Но какая уж там могла быть у него любовь?

Однако Вера с некоторым удовольствием повторила про себя слова Турчкова: 'То любил тебя, то ненавидел...' Нет, она этого не заметила, не почувствовала. Впрочем, вспоминается, говорил Турчков ей какие-то странные слова, в чем-то упрекал ее, выскочил вдруг из комнаты, взглянув на нее перед этим сердито и жалко, - тогда, значит, он и ненавидел? Тогда, наверное. И она желала в те минуты его успокоить, ублажить его, объявиться ему старшей сестрой и опекать его, а ведь от жалости, от желания покровительства слабому женщине до любви - два шага... Но тут же Вере на память пришло то страшное, и все прекратилось, фантазии спалило прихлынувшей ненавистью. 'Нет, - думала Вера, - они для меня не люди. Они меня не жалели, отчего же мне теперь их жалеть? Пусть все расхлебывают сами и не ждут от меня ни прощения, ни доброты'. Впрочем, в сердитых Вериных мыслях не было сейчас прежней решимости.

16

А Турчков в это время ехал в электричке до платформы Текстильщики, откуда он к своему заводу обычно добирался на метро. Чувствовал Турчков себя опустошенным. Душу его, правда, чуть-чуть теплило сознание, что он сделал то, чего ему хотелось и чего раньше он бы не отважился сделать. Ему казалось, что сегодня он с горем пополам шагнул на первую ступеньку лестницы, которую сам себе построил в мыслях. Ему было легче оттого, что он сказал Вере о своей любви к ней, и теперь эта обреченная любовь словно бы меньше беспокоила его. Однако на самом деле Вера могла подумать, что его привела к ней корысть, судорожное желание ухватиться за соломинку... Ну, нет, у нее же есть ум, успокоил себя Турчков, не может она считать его совсем бессовестным. А впрочем, пусть считает. Пусть. Вот пройдут годы, он исполнит свою программу, станет человеком, встретит Веру, и, может быть, ей придется тогда пожалеть, раскаяться, прозреть наконец. Но он будет великодешен... Ах, что мечтать, что тешиться будущим, отругал себя Турчков, ведь все это без толку и стыдно. Однако он знал, что еще не раз его воображение нарисует ему встречу с Верой через десять лет и любые повороты событий в той будущей жизни одинаково доставят ему удовольствие. Или, по крайней мере, поддержат его душевное равновесие.

Потому еще Турчкову хотелось заглядывать в будущее, где он обещал себе стать хорошим и благородным человеком, что в сегодняшнем и тем более во вчерашнем ничего утешительного увидеть он не мог. Мерзость одна там и была.

День рождения непременно вставал перед глазами. Вспоминать о том, что произошло в конце вечера, Турчков просто боялся, - бывает, привидится тебе в полудремоте окровавленное или мертвое лицо близкого человека, ты сейчас же в холодном поту гонишь сон и стараешься думать о чем-нибудь постороннем и мелком, о футболе, например, или о новом галстуке, вот и Турчков от первого же видения своего разбойства шарахался подальше: 'Чур, чур меня!'

Но и то, что происходило в доме Колокольникова раньше, когда гости еще пели и веселились, вспоминать было не легче, хотя этих воспоминаний Турчков старался не гнать. Чаще иных мелькало в тех видениях наглое лицо Рожнова, оно оживало, рожи корчило Турчкову, подмигивало бесовским глазом, а иногда как будто бы и легкая, летающая рука Рожнова опускалась Леше на плечо и ехидный голос звучал опять: 'Ну, тютелька, как дела? Не пора ли мужчиною стать?'

И сосунком, и тютелькой, и маменькиным сынком да еще черт-те кем звали его никольские сверстники, и только девчонки - Лешенькой. Еще в детсадовскую пору, когда все дети вокруг него были как дети - в разбитых ботинках и штопаных одежках, перешитых из послевоенных обносок, а мать выпускала его из дома в крахмальной панамке и с золотистым бантом на груди - липучкой для насмешек, - еще тогда попал он в недотепы, и на всю жизнь. Помнил он, как взрослые парни заперли его с соседской семилетней девчонкой в заброшенный сарай, вонявший кислой гнилью прелого сена и куриным пометом, а выпустив, объявили, что теперь они муж и жена, и Лешенька поверил и разревелся... Из гармошечной трубки осоавиахимовского противогаза резали 'блох', устраивали на мелочь или на шелобаны 'блошьи скачки', и уж непременно Лешины 'блохи' были неудачницами, развертываясь, прыгали ниже всех, а то и вовсе не прыгали. На шелобаны же, щелчки и оттяжки, с маслицем и сухие, никольские парни росли умельцами. И в расшибаловку и в жошку, и в отмерялу Лешенька играть не хотел, знал от матери, что это дурные игры, и просто боялся, что у него ничего не выйдет. Однако же боялся и того, что его посчитают трусом, не выдерживал поддразниваний, с отчаянием бросался в игру и в конце концов веселил сверстников. В футбол, на взрослом поле, у пруда, с воротами, а не с кирпичами, он, напротив, мечтал играть, но в команду его принимали редко - и то когда сговаривались два неравных по силам парня, вот тогда Лешеньку выталкивали довеском к менее искусному, чтоб хоть мешался под ногами. А так он был 'Эй, пацан, подай мяч'. Мать не пожалела денег и купила прекрасную кожаную покрышку, оранжевую, с желтой крепкой дратвой, камеру и насос, и на время Лешенька стал в Никольском значительной личностью - 'мальчиком, у которого есть мяч'. В ту золотую пору ватаги взрослых дылд и мальчишек с дальних улиц появлялись у калитки Турчковых и, задабривая Лешеньку, с усердием приглашали его поиграть с ними в футбол. Лешенька таял и развесив уши бежал с мячом к поляне. Но как только мяч оказывался в чужих ногах, заискивающие взгляды гасли, и хотя Лешеньку для приличия брали в игру, относились к нему как к лишнему и цыкали в раздражении, чтоб не лез куда не надо. А потом мяч украли.

Да что все вспоминать - только ножом по душе скрести. Было, было, было... Тяжкую ношу маменькина сынка волок на тощих плечах. Ерепенился, пыжился, вставал на цыпочки, старался выказать себя мужчиной. Хлипкость свою человеческую только и выказывал. Теперь-то Леше это ясно. А уход из школы в рабочие был отчаянным семейным бунтом. Потом и от музыки убежал, хлопнул обцарапанной крышкой пианино, купленного с жертвами и мытарствами, хлопнул в сердцах, чтоб все знали - и мать с отцом, - что он не хлюпик с бантом на груди, а настоящий парень и руки у него черные от масла и металла. А-а-а... К работе заводской, зубы сжав, привык, кое-что сейчас уже умеет и делает многое с удовольствием, но то ли это занятие, к какому он приписан судьбой? Кто знает... Впрочем, чушь, ерунда, теперь-то он знает, какое дело написано ему на роду. То есть какое он сам себе на роду написал... Оттого, что в ту ночь решил доказать и себе, и компании, что он 'не хуже других'.

И опять перед глазами мерзкое лицо Рожнова. Левая бровь Рожнова выжжена в середине - перервинский слесарь на досуге неумело пользовался паяльником, осчастливил себя особой приметой, - и русые кустики живут сами по себе, вздрагивают сами по себе, помогают подмигивать пройдошьему глазу. 'Ну что, тютелька, не пора ли мужчиною стать?' Лешенька храбрился, желал на террасе вести с парнями разговор о женщинах на равных, как будто бы их у него было много, хотя и понимал, что все знают, что у

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату