трудного и весьма рискованного искусства физиогномики покойников, – Ханеману его планы казались интересными, хотя в глубине души он сомневался, что подобная разновидность психологии возможна.
В одном, впрочем, он соглашался с Августом. Профессор Ансен устанавливал причину смерти по положению тела, рук, по форме ран, Август же не мог ему простить, что в своих рассуждениях тот совершенно упускает из виду самое важное – лицо. Если бы однажды удалось понять, о чем говорят безмолвные веки покойника, губы, лишенные обманчивой окраски, морщины и складки, застывшие в ту минуту, когда оборвалась жизнь! Разве не здесь и только здесь надлежало искать причину, порой заставляющую нас поддаться искушению и отвергнуть Божий дар?
Как-то вечером, возвращаясь из Коллегиум Эмаус, Ханеман с Августом зашли в кафе «Элефант» на Вильгельмштрассе, где – о чем сообщала большая афиша с надписью «Мистер Аутлайн», которую они заметили за темным оконным стеклом, – уже несколько дней выступал мим из Лондона. Август был в превосходном настроении, перспектива ярмарочного – как он выразился – развлечения еще больше его развеселила, и они, смеясь, спустились по ступенькам в круглый, погруженный в красноватый полумрак зал и заняли место прямо перед зеркальной эстрадой. Однако, когда на эстраду вышел высокий мужчина во фраке, его припорошенное белоснежной пудрой лицо показалось им поразительно похожим на лица, которые они каждый день видели в подземельях «Альтхофа», и Ханеману стало страшно. Мистер Аутлайн, словно уловив то краткое, как вздох, мгновение, когда сердце Ханемана вдруг замерло, подошел к нему и положил руки в белых перчатках ему на плечи. Музыка заиграла тише. Напудренное лицо приблизилось, Ханеман ощутил запах белил, откинул голову, но лицо с черными дырками зрачков даже не дрогнуло. Мистер Аутлайн смотрел Ханеману в глаза. У него был большой, похожий на медузу, полнокровный рот, белые щеки и толстый слой туши на веках. Мимы, которых Ханеман помнил с детства, гримасничали, стараясь перещеголять друг друга, танцевали и бегали по сцене, вычерчивая в воздухе паутину невидимых извилистых линий, в которую норовили поймать души зрителей, – но у этого под покровом белил в лице таилось что-то неподвижное. Весь зал уставился на них. Ханеман покраснел до корней волос: ему вдруг показалось, что этот неподвижный человек знает. Знает, чем он, Ханеман, занимается в подземельях «Альтхофа».
Потом мистер Аутлайн вернулся на эстраду и на безукоризненном немецком языке попросил зрителей высказывать свои пожелания. Представление началось. Красивая дама в палантине из черно-бурых лис со своего места в ложе справа от сцены назвала фамилию Чемберлена, и уже через минуту на зеркальной эстраде появился британский премьер, объявляющий о том, что он несет миру мир. Офицер, сидевший рядом со стройной брюнеткой, пожелал увидеть вождя России, и по зеркальному паркету прошествовал усатый мужчина с трубкой. Раздались аплодисменты. Сходство было и впрямь поразительное. Но самое сильное впечатление произвела на Ханемана заключительная часть представления. Мистер Аутлайн сел на стул посреди эстрады, оглядел зал и принялся изображать зрителей. Это было очень забавно. После каждого номера раздавались взрывы одобрительного смеха: живые отражения сидящих в ложах и за столиками мужчин и женщин были озарены светом беззлобной шутки, и никто не почувствовал себя задетым. Веселились на славу. Последним, что увидели на эстраде, было лицо Ханемана.
В пансионат фрау Ленц они возвращались по берегу Шпрее, в направлении моста Зигфрида. Из кафе и кабаре на Зигфридштрассе неслись звуки бойкой, беззаботной музыки, в садах пахло резедой, по белому небу летали ласточки, но когда они приблизились к реке, которая сейчас, в сумерках, стала серо-голубой, израненной посередине вспышками угасающего солнца, Ханеман сказал Августу: «А ты заметил, что нам иногда нравится прикидываться покойниками? Хочется, рассказывая что-нибудь, обходиться только словами? Помнишь, что твердят все матери: говори ясно, не размахивай руками, не показывай пальцем! Тело должно молчать как убитое – тогда считается, что ребенок хорошо воспитан». Август удивился: он всегда говорил много, полагая, будто жизнь из него так и хлещет.
В аудитории на четвертом этаже Коллегиум Эмаус, куда Ханеман заходил по утрам, профессор Петерсен рассказывал о старых и новых азбуках жестов, но не только это притягивало Ханемана в темный зал, украшенный дубовыми фигурами мифологических богов. Петерсен, когда говорил с кафедры, старательно сохранял статуарную величавость, лишь изредка подчеркивая смысл слов энергичными взмахами кисти левой руки, но едва начинал показывать дактилограммы, мгновенно преображался! Поразительная перемена! Ханеман слыхал про Айседору Дункан, американскую танцовщицу, которая – зрители в кинотеатре «Палладий» могли воочию в этом убедиться – танцевала босиком в облаке развевающихся муслиновых шалей, и его нисколько не удивило, когда во время одной из лекций кто-то позади ехидно шепнул: «А не припас ли случайно наш Петерсен на закуску Айседору?»
Это были самые настоящие спектакли! Как знать – возможно, именно поэтому в аудитории собиралось так много народу. Петерсен поднимал руки, выжидал, пока в зале не стихнут даже малейшие шорохи, а затем в полной тишине кисти его рук, как пара голубей, начинали трепетать над пюпитром, а лицо озарялось светом новообретенной жизни. Да. что там кисти! Профессор Петерсен, член Берлинской академии, дважды награжденный кайзером за заслуги на поприще науки и благотворительности, демонстрируя очередную дактилограмму, наслаждался гибкостью своих суставов – как человек, радующийся возвращению подвижности рук после снятия гипса! В аудитории на четвертом этаже, где солнце заливало теплым светом красующуюся на пюпитре кафедры дубовую фигуру Хроноса, Ханеман узнавал, что, кроме дактилограмм, существуют еще и идеограммы, обозначающие целые понятия и фразы, однако Петерсен хотел создать азбуку «хирограмм» – речь слогов, когда пальцы подносятся к подбородку, щеке, носу, виску, груди, плечам. Он хотел, чтобы говорило, смеялось и плакало все тело. И все это показывал! В движении! В полете! На подиуме возле дубовой кафедры, украшенной резной головой Медузы! Легкие касания. Взмахи. Изгибы кистей. Смыкание и расцвет пальцев. Трепет. Прикосновение к губам. Прищуривание глаз. Как же все это отличалось от лекций Ансена, от его скованного серьезностью лица и черной бабочки под подбородком!
А когда они с Августом пошли на спектакль японского театра в Амерс-театер, Ханеману показалось, что они попали – так бы он это определил – на другую сторону. Лица японских актеров, снующих по сцене в черных и белых кимоно, были похожи на гипсовые маски, тишину чистых цветов шелка нарушали только стоны цитр и флейт – но тела! Весь рассказ был соткан из движений пальцев, легких шажков, наклонов туловища! Истинный гимн в исполнении живущих собственной жизнью плеч, бедер, рук и стоп! После того представления в классицистическом здании на Гётештрассе Ханеман не мог больше смотреть на отплясывающие чарльстон или уанстеп пары, дрыгающиеся в золотистом свете лампионов за окнами кафе. Это же заводные куклы! Манекены! Восковые фигуры из паноптикума, конвульсивно сотрясающиеся в механическом ритме! Танец японских актеров был вибрацией жизни. Овитое черным и белым шелком тело выражало страх, надежду, любовь, колыхалось от порывов невидимого ветра, распрямлялось, точно трава после дождя. Слова не были нужны! В ярком свете сцены напудренные руки с изумительной выразительностью вычерчивали каждый знак. Длинные пальцы, извивающиеся как щупальца актиний, без труда плели паутину теней и бликов. Японские актеры! Кто, кроме них, умел так говорить телом?
Именно тогда, направляясь по Фридрихштрассе к станции метро, Ханеман впервые задумался о немых людях. И сам немного удивился, хотя всякий раз, когда бы ни замечал в кафе, на вокзале, в поезде девушку или парня, беззвучно объясняющихся с помощью жестов, неизменно восхищался – да, восхищался! – искусным трепетанием говорящих рук, которые, как ему казалось, способны выразить все. Он мог смотреть на них без конца – правда, подобно всем остальным, делал вид, что не смотрит, ведь это было невежливо. И эта противоречивость: он же знал, что мир, в котором они живут, беден, ограничен немногочисленными простыми понятиями, однако не мог отделаться от впечатления, что Бог наделил их чем-то, чего он лишен. Как же так? Как примирить тесноту тишины, в которой они замкнуты, с удивительной открытостью? Беззащитность и беспомощность – с безукоризненной точностью жестов? Они то казались ему жалкими в своей убогости, то воспаряли над говорливой толпой, плывущей под фонарями широкой улицы, молчащие и тем не менее увлеченные беседой из неслышимых слов. Он ходил на лекции Петерсена, старался научиться всем этим движениям – сомкнуть, расправить, изогнуть пальцы, – чтобы заглянуть на «их» сторону. А потом? Он хорошо помнил сентябрьский вечер, когда, возвращаясь из Коллегиум Эмаус, на станции метро «Бельвю» подошел к двум девушкам и впервые что-то «сказал» несколькими взмахами кисти, а они ответили ему быстрой жестикуляцией. Это было забавно и очень красиво: подойти вот так, с опаской – получится ли? – «сказать» что-то, понять ответ и увидеть все эти бросаемые украдкой, смущенные взгляды прохожих, косившихся из-за газет, из-под шляп, делающих вид, что не смотрят. Вероятно, его приняли – с шутливой гордостью похвастался он на следующий день Августу – за одного из «тех». И отлично!