Жена колеблется. Дерек в доме все больше в тягость, и многое у нас меняется. (Восторженные порывы быстро угасают, сменяясь усталостью, желания и замыслы умирают, не родившись. Строишь планы будущих развлечений, а как подумаешь, скольких это будет стоить хлопот, руки опускаются. И вот ей нечем заняться.) И еще надо как-то справляться с дочерью, если она в этот вечер не убежит куда-нибудь на свидание, а останется дома в роли зрительницы. Либо она держится с нашими гостями чересчур развязно, либо молча проходит через комнату, надутая, недовольная, еле кивает в ответ, когда знакомые с нею здороваются (а через час опять пройдет с тем же угрюмым, недовольным видом, и так каждый час, и наконец жена бормочет: «Если она еще раз выкинет такую штуку, я ее убью» – и идет ее отругать). Пожалуй, скоро я вынужден буду заявить ей, чтобы она, как и Дерек, не смела показываться на глаза, когда у нас гости. (Когда я сам в гостях, я тоже не люблю, чтобы тут же путались дети.) Из-за Дерека очень осложняются и наши отношения со старшими детьми, ведь нам приходится уделять ему гораздо больше внимания и он стоит огромных денег. (Скоро придется мне начать откладывать деньги, чтобы обеспечить его будущее.)
– Как ваши детишки? – по долгу вежливости спрашивают люди, когда бывают у нас или мы бываем у них.
Я уже привык бояться этого вопроса.
– Хорошо, все здоровы, – по долгу вежливости поспешно отвечаю я (тороплюсь поскорее покончить с этой темой). – А как ваши?
Когда мы с женой не дома, все равно Дерек нам в тягость, и нас мучит ко всему еще и такой страх: вдруг придем к кому-нибудь повеселиться и среди гостей столкнемся с одним из добрых двух десятков врачей и психологов, к которым мы прежде обращались и которым известно все про Дерека и про нас. Пока еще ничего такого ни разу не случилось. Мы предпочитаем шумные, многолюдные сборища, где невозможен общий разговор; попадая в не столь большую и непринужденную компанию, где разговор того и гляди примет неожиданный оборот и мы можем оказаться в центре внимания, мы настораживаемся. Надо не растеряться, мигом переменить тему или уж вытерпеть минуту-другую, уклончиво, обиняками разговаривая о том, о чем мы вовсе не желаем говорить. (Приходится сразу же это признать. Другие семьи, может, и признают такое спокойно. Мы – нет. Присутствующим, всем до единого, вдруг становится не по себе.) Да и в больших компаниях, бывало, кто-нибудь, считающий, что мы с ним знакомы ближе, чем это считаю я, отводил меня в сторонку и театральным шепотом таинственно спрашивал:
– А как этот ваш, младший?
– Прекрасно, прекрасно, – отвечал я. – Куда лучше, чем мы могли надеяться.
Теперь мы с женой сыты всем этим по горло, нам опостылели и осточертели психологи, психиатры, невропатологи, нейрохирурги, логопеды и прочие специалисты – всех, к кому мы обращались, не счесть и не припомнить, помощи от них ни на грош, одни только пошлые снисходительные утешения: мол, это не наша вина, нам не следует себя казнить, и нечего стыдиться. Я убежден, все молодые доктора только тем и озабочены, как бы выглядеть посолиднее, а все врачи постарше в этом уже преуспели.
– Сволочи! – хотел бы я завизжать на них, как затравленное животное. – Сволочи! Сволочи! Сволочи! Сволочи! – завопил бы я, как сова-сплюшка (черт ее знает, что это за птица), на всех, включая тех двоих, к которым тайно ходил посоветоваться насчет самого себя. Как же они не поймут, тупые ослы, что мы хотим чувствовать себя виноватыми, нам необходимо чувствовать себя виноватыми, иначе не под силу будет тащить на себе груз, который мы вынуждены тащить?
Но криком их из равновесия не выведешь, они преспокойно стали бы уверять, что кричу я, пытаясь заглушить укоры совести, а если повторяю одно и то же, это просто навязчивая идея.
И они были бы правы.
И они бы сильно ошибались.
Мне есть что порассказать. Сторонний человек не поверил бы несчетным несовместимым диагнозам и противоречивым советам, что надавали нам разные доктора, и их злоехидным отзывам друг о друге, но мы верили. Мы всем им верили, плохим и хорошим. И не верили тоже (у нас не было выбора), и ничего не оставалось, как обращаться к новым, и мы бродили от одного к другому, точно жалкие попрошайки.
– Это органический порок.
– Это функциональное.
– Это в основном органическое, но уже прибавились функциональные осложнения.
– Он не глухой, но, возможно, не способен слышать.
– По крайней мере он жив.
– Прогноз благоприятный.
– Для чего?
– Прогноз неблагоприятный.
– Пока еще трудно что-либо предсказать.
Ни у одного ни разу не хватило честности, мужества, здравого смысла и решительности сказать прямо:
– Черт возьми… право, не знаю.
Обычно они начинали так:
– Вы придаете этому слишком большое значение.
А под конец заявляли:
– Говорить он никогда не сможет.
– Вероятно, в умственном развитии он остановится на уровне пятилетнего, если достигнет хотя бы этого. Координация движений и мышечная деятельность всегда будут неважные. Вам надо запастись безграничным терпением.
Нам ненавистны все они – и те, что ошибались, и те, что были правы. А через некоторое время это уже стало безразлично. Что тут причиной, значения не имело. Прогноз был бесспорен. Нет, причина имела значение. Непорядок органический. (Неустранимый. Транзисторы есть.) Просто мозг работает не так, как у других. (Радиоприемник ведь не станет работать как телевизор.) Не то чтобы он отказывал. Он работает в соответствии со своим строением (превосходно работает, если стать на их точку зрения). Сборка закончена. Схему изменить нельзя. Ничего не сломалось; и не могут они найти контакт или винтик, который можно бы исправить.
– Почему бы им не сделать операцию? – спрашивает меня жена.
– Они не знают, где резать и что зашить.
Он только видимость человека.
– Если бы его вовсе не было! – жаловалась, бывало, жена. – Для него самого было бы гораздо лучше вовсе не родиться на свет.
– Давай убьем его, – бывало острил я, пока думал, что он просто отличается какими-то прирожденными странностями (прежде я носил с собой в бумажнике цветные фотографии всех троих детей. Теперь не ношу ни одной), но это было, пока я не начал догадываться, что тут настоящая страшная беда.
Теперь я так не говорю.
(Несчастный убогий малыш. Все и каждый против тебя.)
Он – плод моего воображения. Вот провалиться мне, это я сам его выдумал – и вымысел обрел плоть и кровь.
Да, мы чувствуем себя виноватыми. Да, мы себя казним. Нам горько, что у нас такой ребенок. И горько, что люди понимают, как нам горько. И мы чувствуем, что нам очень многого надо стыдиться. У нас есть Дерек.
У меня голова пухнет.
Мозг мой живет сам по себе, словно многолюдный город, день и ночь в нем вспыхивают огни и мечутся тени, кишат какие-то фигурки, разыгрывают пьеску за пьеской юркие гномы. Дни все же поспокойнее. Никогда опасность не грозит Дереку; только моему мальчику или мне.
В башке у меня мелодрама, сентиментальщина, опять и опять всплывают старые сказочки: несчастные заблудившиеся малютки тщетно ищут самих себя, или кого-то другого, или вчерашний день. Малютка смотрит расширенными остановившимися глазами. Он застыл в печали и не в силах шагу ступить. До того оцепенел, что и заплакать не может. За всем этим кроются смутные истории из моего же прошлого, их надо еще расшифровать и перевести на понятный язык. За всем этим боль – столько неподдельной боли! Никогда