она не уменьшается. Она накапливается. В отличие от тепла и энергии она не рассеивается. Она существует всегда. Ее становится больше прежнего. Она залегает совсем неглубоко, ее тут всегда довольно, чтоб подлить масла в огонь истерики или напитать воспоминание. От мельчайшей, почти неуловимой мелочи, будь то звук, запах, вкус, смятая конфетная бумажка, что-то отзывается долгой мучительной дрожью глубоко внутри. Боль эта моя. У меня ее хватает с избытком, я мог бы поделиться со всеми, кого знаю, мне ее хватит на всю жизнь, и вскоре – когда мне минет пятьдесят, шестьдесят, семьдесят, восемьдесят или девяносто, – едва я услышу, как кто-нибудь произнесет слова
Хочу сохранить мои сны.
Ролики. Я растроган до слез.
Хочу сохранить мои сны, даже дурные сны, ведь без них как мне протянуть ночь?
Врачи объясняли: мне не хватало отца. Будто я и сам этого не знал. (Теперь мне не хватает еще и моего мальчика. Он отдаляется от меня. Готовит уроки у себя в комнате, без моей помощи, и уже не рассказывает мне, что с ним случилось за день в школе. И я не знаю, счастливей он стал или несчастнее.) Ничего они мне не говорили такого, чего бы я и сам не знал. И ничем не могли помочь. Они говорили, я совершенно нормальный человек – ничего огорчительнее я в жизни своей не слыхал! Время и тщательное лечение могут это исправить. Они говорили, моей сексуальной жизни можно позавидовать. (Я и сам завидую.) Жаль только – все мы на этом сошлись, – что она больше не доставляет мне удовольствия.
(Наша Фирма решительно не одобряет администраторов, которые прибегают к психотерапии, ведь это значит, что человек несчастлив, а несчастье – весьма предосудительная социальная болезнь, ей нет ни оправданий, ни прощения. Рак, злокачественное малокровие, диабет – это пожалуйста, даже служащие, страдающие рассеянным склерозом и Паркинсоновой болезнью, могут продержаться в Фирме, покуда они хоть как-то держатся на ногах! Но несчастье – недуг роковой. Если мой сын или дочь покончат с собой, мое начальство посмотрит на это сквозь пальцы, с детьми это бывает, от подростков всего можно ждать. Но покончи самоубийством моя жена – и не оттого, что, как еще раньше установили бы врачи, у нее расстроена психика, а просто оттого, что она несчастлива, – конец моим надеждам на продвижение по службе. Это бы меня погубило.)
Врачи говорили, я человек желчный (это тоже нормально. Но тут больше не желчность, а боль. Во мне целый склад боли, огромное невидимое вместилище горестей глубиною во все прожитые мною годы, стоит повернуть кран – и хлынет струя памяти. Я могу извергать желчь. Но чувствовать могу только боль).
Временами во мне поднимается такая желчная враждебность к людям, которых я люблю и которые пережили какую-нибудь личную трагедию или тяжкую неудачу в делах, что, если бы нечто (или некто) внутри меня дало выход гнусным ругательствам, какие приходят мне на ум, меня бы с позором изгнали и никогда бы не простили, да и невозможно было бы просить о прощении. (Трагедии людей не слишком близких меня мало трогают или не трогают вовсе.)
– И поделом! Туда тебе и дорога! – рад бы я поиздеваться вслух.
(Хочется сплюнуть.)
Боюсь, когда-нибудь я могу и не сдержаться. (Бывало, я сидел за столом с кем-нибудь из мужчин, кого знал долгие годы, и мне хотелось взять его за руку.)
Это вовсе не меня разбирает охота лягнуть Кейгла по больной ноге. В голове у меня помимо моей воли вечно вылупляются какие-то новые личности и, едва я их замечу, становятся постоянными ее обитателями. Нередко мы друг другу мешаем. Но им спешить некуда. Не спеша, без помехи они делают то, ради чего явились, и преспокойно скрываются во тьме, куда мне сроду нет и не было доступа. Ордами снуют они взад и вперед по лабиринтам, куда я в жизни не заглядывал. Есть у меня там и небольшое кладбище, аккуратными рядами тянутся наискосок надгробья, все одинаковые, – то ли запечатлелась в памяти старая фотография, то ли я и вправду когда-то видел такое. Возможно, тут и впрямь зарыты покойники. Иногда в мозгу моем, точно стая спугнутых воробьев, проносятся объемные мысли, фантастические образы или заново откуда-то возникшие давние воспоминания и скрываются в темных потаенных норах. При желании, если не забуду сделать для этого необходимое усилие, я могу снова вызвать обитателей моего «я», но только поодиночке. Тот, кто старается заставить меня стукнуть Кейгла по больной ноге, – весьма практичный бесцеремонный тип, на нем серый костюм в тонкую полоску и черные шелковые носки. Он примерно моих лет, седые волосы аккуратно подстрижены. Разумеется, он очень мал, иначе он не уместился бы у меня в голове. (Даже грозные зловещие исполины, которые всю жизнь преследуют меня в страшных снах, всегда были малы; но сам-то я еще меньше.) Он, видно, знает дорогу в каменных лабиринтах моего мозга много лучше, чем я сам, потому что появляется опять и опять в разном обрамлении – зачастую он удобно посиживает, нога на ногу, и с ленцой просматривает газету. Он не спешит, полагая, что у него в распоряжении больше времени, чем у меня. (Он ошибается.) Наверно, где-то там есть и финская баня: похоже, наиболее состоятельные и породистые обитатели моих мыслей – из тех, что любят, пошвыряв на корте мяч, хорошенько пропариться. Подозреваю, что где-то там имеется тайный притон гомосексуалистов. И повсюду ютятся сомнительные лавчонки, где гнусные, небритые прожженные субъекты обмениваются мерзкой контрабандой. Гнусные, небритые субъекты бесстыдно обнажаются передо мною и перед детьми, девочками и мальчиками, и остаются безнаказанными. Все преступления остаются безнаказанными.
Отвратительны эти подлые, зловредные человечки, что копошатся у меня в мозгу, будто пальцы, наделенные каждый лицом и душонкой. Некоторые даже в шляпах. Люди страдают. Я страдаю. Потерянно бродят заблудившиеся дети. Рыдают женщины. Матери лежат на смертном одре. И я боюсь – всегда боялся, – что вот-вот в ушах у меня зазвучат вопли, стоны, причитания, их подхватит внутри у меня многоголосый страдальческий хор и уже вовек не смолкнет. Я не смогу разобрать, правда это или мне только чудится. И это будет неважно. Все равно я буду все это слышать. Чувствую, как движутся внутри зловредные людишки, проходят, тыча костылями, грязные циничные старики с острыми бородами, двусмысленно подмигивают, глаза у них бесстыжие, жестокие. От них больно. Уголино грызет голову – мою голову (вот сукин сын).
Никто не поможет. (Одна лишь сестра моей жены подбирается довольно близко к тончайшему нерву правды, который мы не желаем обнажать, но подбирается отнюдь не из добрых побуждений, лицо у нее холодное, равнодушное, и я рад бы ее ударить.)
– Отдайте малыша куда следует, – чуть ли не приказывает она, резко, насмешливо, напористо, со смаком выставляя напоказ превосходство своей позиции, и мы вынуждены общими силами от нее отбиваться.
– И поделом! Туда вам и дорога! – слышатся мне оскорбительные, злорадные, словно бы даже не ее, мои слова, мой голос. – Мне очень приятно, что это случилось. Ха-ха. Очень приятно, что это случилось с вами, кого я знаю, а не с кем-нибудь незнакомым, кто живет неизвестно где.
Я рад бы ее ударить, потому что чувствую – она видит меня насквозь, перехватывает мои мысли и вынуждает меня от них отречься.
Мы рады бы от него избавиться. Рады бы его отдать. И нам нужно, чтобы кто-то, обладающий весом и властью, велел нам это сделать. Самим нам не хватает мужества. Что подумают все наши знакомые?
Бессердечно.
Бесчеловечно.
Мы рады бы отдать его, но боимся.
(Другие родители, о которых мы слышали – в Коннектикуте, в Нью-Йорке, на Лонг-Айленде и в Нью- Джерси, – не намерены расставаться с такими детьми. Почему?)
– Не оставляйте его у себя, – твердит нам сестра жены чуть не с того дня, когда исчезли последние сомнения (это случилось слишком быстро). – Отдайте его поскорей. Нечего вам лицемерить. Чем дольше станете тянуть, тем тяжелей будет для всех.
Чудовищное предложение. (Лицемерить куда легче.)
– Не смей об этом говорить! – вспылила в прошлый раз моя жена. – Чтоб я больше ни слова про это не