и уехать. …А на меня она и смотреть тогда не хотела. Я ее, Витька, ненавидел просто. Как Яша ей по рогам, так она ко мне, под руку зацепит и таскает, в кино, на танцы, черная вся от ярости, я рядом, будто шкаф на ходу, хуже собаки. А как свистнет он у калитки, то меня и вовсе — в угол ногой.
— Знаете, дядь Коля, по мне, это свинство просто.
— Может и свинство. А может — звезды так сошлись. Плохой тогда год был, совсем плохой, шторм за штормом, гробы, драки пьяные. Будто шел с моря туман и всех травил. Вот… Неделю она, пока он там с москвичкой, молча ходила, ни на кого не смотрела. А пацаны ей свистели вслед. И показывали, знаешь, руками показывали грязное, чтоб видела. Она просто чернела с лица. И не потому, думаю, что на Якова с его мадамочкой злилась, а потому что показать не хотела, что страдает. В общем, через неделю, когда мать ей билет привезла из города и на стол положила, поднялась она утром и пошла к Яшкиному дому. Думаю, сломалась тогда, и только хотела за волосы курву столичную из его койки вытащить и ногами, в грязи. Утром дело было, никто и не видел. Я видел, потому что совсем себя потерял, в старой батиной шубе приходил к ее забору и там ночевал, пока не развиднеет. Как пес. Изболелся весь.
— Еле светало тогда. Шла быстро, голова поднята, никуда не смотрит. А я позади, от дома к дому перебегал, прятался. Чуть не плакал, знал ведь ее, боялся. Думал, оттащу, если что. Яшка тогда сам уже жил, в дедовом доме. Мать и не пускал туда.
Окно почернело и кипы бумаг на столе мутно светили белесым своим светом. Григорьич поднялся. Задернул шторку и зажег маленькую лампу. Вернулся в кресло и сел, опираясь локтями в колени. Смотрел в пол. Слова падали войлочными шарами, укатывались под стол и диван. Из коридора тикали старые часы.
— Как она подошла к двери, уже и руку протянула, дверь ей навстречу — сама. Стоит Яков, скалит из темноты зубы. Она только вскрикнула «где!?», он ее за руку и внутрь. А я к окну, сердце бухает, хоть вырывай его и собакам, сил никаких уже. Вижу, свет включился, домишко маленький, она бегает из комнаты в кухню, а там пусто. Уехала стало быть, столичная, то ли ночью, то ли с вечера еще. А может и ране, просто Яшка мозги Дарье пудрил, ломал, стало быть. Как рыбу вываживал, да приманивал. И смотрю, села без сил на диванчик и плачет. Смеется и плачет, от счастья, видно. Яков ей сразу в стакан коньяку и на колени перед ней, сапожок снимать. Один, второй. А я как увидел ее руки на затылке яшкином, как пальцы путает в его волосах… Повернулся и к дому. Сутки пил. Ничего не знал и не хотел знать. Протрезвел и думал, уеду. Уеду и забуду. Работа.
На свет вышел, а все село гудит. Пропала Даша. Ушла из дома и никто ее не видел больше. Второй день уж пошел. Я к скотине этому. Знал, к нему ведь пошла. А нет его. В сельсовете сказали, мол, Яков с командой на катере — ищут, побережье осматривают. Шторм, народу много болталось тогда в море, ждали погоды, чтоб на берег вернуться, так что и отправлять на поиски не было кого. Этот сам вызвался. В команде еще трое его выродков, такие же, разницы только, что не за себя, а за него любому глотку вырвут.
— Тогда я пешком пошел. Как тот сенбернар. Взял с собой спирта фляжку, одежи в рюкзак и пошел побережье прочесывать. Сперва вдоль моря полкилометра, после степом обратно и снова вперед, уже дальше и — обратно. Кто же ее знает, вдруг убежала в степ. Домой не успел вернуться к ночи. Остался на берегу, костерок сделал в пещерке. Как мозги потерял, ей-ей. С моря они меня и приметили. Я, парень, до сих пор не знаю, зачем подошли, зачем подобрали? Могли бы и дальше в море-то болтаться, а утром уж… Ну, подошли. Яшина команда. Взяли на катер, я уж замерзал совсем, говорить не мог. А там тепло у них. Водка, рыба, музыка. И — Даша моя. В салоне, раздетая вовсе. Я как увидел… Понимаешь… Пьяная совсем, в глазах уже — одна водка. И кажется, еще поили чем. Ей уже все одно, сколько народу, что делают. Только глазами следит за Яшей, и как он к ней — смеяться начинает. Мелко смеется, по-заячьи, и кивает, и все делает, что он скажет. Меня не узнала. Когда Яша на диван сел, да показал на меня, она, все со смехом этим, ко мне, коленями по полу…
Голос его замялся, ушел в войлочный шепот. Повисла в желтеньком свете лампы вязкая тишина. И вдруг вырвался из нее, как из болота, грузный удар часов, стряхивая тяжелые капли молчания, взлетел вверх, звеня басом. И стих, успокоенный мерным тиканьем.
— Да… Так вот… Было оно… Отпихнул я ее, упала. И смеется, смеется, рукой меня за ногу хватает. А я к выродку этому, скотине. Ну, один раз только и успел. И то, вскользь, коло уха, стерегся он, следил.
Очнулся уже на берегу. Костерок догорает. Дашу приволокли, рядом бросили. А этот нагнулся, за волосы ее взял, потянул голову вверх, а сам на меня пялится. Дернул и сказал, мол, узнает кто, не то что без волос оставим кралю твою, — без ушей и…
Я кивнул, голоса не было. Боялся за нее сильно, а даже и встать не мог. Так он еще, уходить, примерился и еще сапогом ей по почкам, аккуратно так. Часа три лежали, она без сознания, а я все полз к ней. Очнусь, вроде ползу, а сам все на одном месте. Уже развиднелось, когда смог из рюкзака куртку там на нее, штаны кое-как. И на берег из пещеры, чтоб видно нас. Ну и набежали скоро мужики, подобрали.
Месяц она лежала в больничке. Молчала. Следователь приходил, но она ни побои снимать, ни заявление. Я дома, мать за мной ходила. А как поднялся, написал заявление в пароходство, послал, уволили меня.
Даша потом жила молча, сама. Вообще не говорила, ну, редко. Первое время ее все пацаны доставали, бегали следом, кричали, и что мне-то страшно было, кривлялись, по лицам чиркали ладонью, по груди. Я помнил, что он мне сказал тогда. И знал, никуда я теперь от нее, потому что кто обережет? Через год поженились. И как-то все пошло и пошло, потихоньку. Вот только приступы у ней. Как начались тогда еще, после свадьбы, так и живем от одного к другому. И, знаешь, ни разу не спросила, что и как было там, на катере да на берегу. Думаю, мало помнит, но — не спросила.
Тикали часы. Ветер налегал холодной грудью на стекло и, найдя щелку в заклеенной раме, трогал край занавески, дотягивался до Витькиного уха и водил по краешку, как лезвийком, будто подшучивая опасно. Нестерпимо захотелось удара часов из защищенной крепостцы коридора, по натертым полам и ступеням которого — только в тапочках, и чтоб уличной грязи ни-ни. Но часы молчали, страшный год жизни вместился в промежуток меж двух ударов, оставив огромный запас, щелью для ледяного сквозняка.
— Теперь ты про Якова знаешь. Со стороны тебе, оно может и кажется, бараны мы тут все, но вот, бывает. Бригадир он сейчас, самый крепкий, свояки его — по всей местной власти рассажены, рыбнадзор на Яшины подачки живет.
Николай Григорьич полез в нагрудный карман, достал сложенный листок бумаги.
— А это Васька принес тебе сегодня, от сестры. Просит она, чтоб ты завтра в поселок пришел. В Нижнее, то что вы с моря видели. Адрес тут. Насчет паспорта. И камеры твоей. И еще. На словах парнишка передал, чтоб ты мне змею показал. Что за такое? Какая у тебя змея, где?
Витька вздохнул. Полез руками к краю свитера:
— Что, так и просила, чтоб показал?
— Ну, да.
Он стащил свитер вместе с рубашкой, цепляясь небритым подбородком. И остался сидеть, с комком одежды на коленях.
— Ну, вот…
Привычно прищуренные глаза хозяина раскрылись. Он присвистнул.
— Ого! И сзади так?
— И ниже. Только можно я не буду штаны снимать?
— Не снимай. Вижу и так. Больно было поди? Такую громадину делать?
— Нну…
— Да и ладно. Мне показать просили, а не спрашивать. Одевайся уж.
Он покачал головой и достал еще сигарету. Кажется, и не удивился, чиркая зажигалкой, думал что-то напряженно.
Разве ему удивляться, решил Витька. Вон, у него — маяк. Мастеру Света какие удивления?
— Яков-то видел?
— Нет. И Наташа про то спросила.