Отец внимательно следил за развитием событий. Наибольшую тревогу у него вызывали Польша и Венгрия. После смерти Берута положение в Польше становилось все нестабильнее.
Со Сталиным поляки связывали немало горьких воспоминаний. Это и пакт Риббентропа — Молотова, подписанный в преддверии нападения на Польшу, и могилы Катыни, и разгром Польской коммунистической партии, руководители которой погибли в советских застенках. О Катыни я впервые услышал в те годы.
Меня поразила чудовищность выдвинутых обвинений, и, конечно, я в них не поверил… Однако вскоре убедился в их истинности.
Мне довелось услышать подтверждение столь яростно отвергаемых обвинений из авторитетного источника, от генерала Серова.
При отце он запретной темы не касался, а тут как-то заехал в его отсутствие по какому-то делу.
Катынь волновала в те дни всех. Аджубей, я уж не помню в связи с чем, спросил генерала, как же это они недосмотрели?
Иван Александрович отреагировал на вопрос зло, я бы сказал, даже болезненно. Он стал говорить какие-то колкости в адрес белорусских чекистов, допустивших непростительный, с его точки зрения, прокол.
— С такой малостью справиться не смогли, — в сердцах проговорился Серов, — у меня на Украине их куда больше было. А комар носа не подточил, никто и следа не нашел…
Он осекся и заговорил о чем-то ином. Сколько Алексей Иванович ни пытался вернуть его к страшной теме, генерал отмалчивался.
Услышанное не укладывалось в моей голове. «Значит, это правда…» — стучало в висках.
Отца я расспрашивать не стал, случайно приоткрывшаяся мне тайна показалась настолько страшной, что инстинктивно я боялся к ней прикоснуться.
Вся эта информация, годами находившаяся под запретом, вышла наружу и тяжелым грузом легла на отношения между нашими странами.
В последней декаде марта в Варшаве собрался пленум ЦК, на нем намеревались выбрать новое руководство партии, наметить вехи на будущее.
Отец пишет: «После XX съезда стали набегать тучки в Польше. За Польшей потянулась Венгрия. После смерти Берута я как уполномоченный Центрального комитета Коммунистической партии Советского Союза ездил в Варшаву, когда там проходил пленум ЦК.
Сам я на этом пленуме не присутствовал, чтобы не обвиняли Советский Союз в том, что он вмешивается во внутренние дела Польской объединенной рабочей партии. Заседания проходили очень бурно, на них члены ЦК выражали недовольство Советским Союзом. Мне об этом рассказывали наиболее близкие люди из состава Центрального комитета ПОРП.[19] Это нам не приносило радости, но мы считали, что проявление демократии — факт положительный. Через некоторое время там наросли события, которые стали нас очень беспокоить.
На пленуме… Первым секретарем Польской объединенной рабочей партии выбрали товарища Охаба». О нем отец отзывался как о честном человеке, но слабом, не способном на кардинальные изменения, политике. А без них, теперь казалось, не обойтись.
Тогда же, 21 марта 1956 года, Председателем Государственного совета стал Александр Завадский, а Председателем Совета министров — Юзеф Циранкевич.
«…С Охабом у нас были очень хорошие личные отношения. Я с уважением к нему относился, и по своим внешним данным он его заслуживал. Это был старый коммунист, прошедший школу польской тюрьмы. Сам, кажется, из рабочих. Поначалу мы считали, что этот человек достоин доверия.
После избрания его Первым секретарем мы с ним беседовали, и в этой беседе я поставил вопрос: 'Почему у вас сидит в тюрьме Гомулка?[20] Когда я с Берутом об этом говорил, он на мой вопрос ответил, что и сам не знает, за что он сидит и в каких преступлениях обвиняется. Может быть, вы подумаете о его освобождении?'».
Это говорил отец уже после XX съезда. Но те, кто вчера подписывали ордера на аресты, не спешили с переменами. Охаб надеялся, что удастся обойтись косметическим ремонтом. В этом состояла его главная ошибка. Он то ли просто не дорос до своего кресла, то ли слишком опасался за свою судьбу. Недалекое будущее показало — не без оснований.
«…Охаб начал мне доказывать, что это невозможно. А там сидел не один только Гомулка, сидел и Спыхальский, сидел и Лога-Совинский, сидел, по-моему, и Клишко. Много людей сидело. Это меня беспокоило, и я никак не мог понять, почему они содержатся в тюрьме. Я беседовал почти со всеми членами руководства Польской объединенной рабочей партии, и все они доказывали, что… нельзя их выпускать».
Мне запомнились эти дни: и тревожный отъезд в Варшаву, и сумрачное настроение отца по возвращении. Он не мог понять, как могут держать в тюрьме без вины. Ведь чем позже восторжествует справедливость, тем болезненнее для общества пойдет процесс, а для руководства это может просто обернуться трагедией.
Он всеми силами старался вразумить Охаба. К сожалению, безрезультатно. «…Через какое-то время товарищ Охаб с делегацией поехал в Китай…[21] Когда они возвращались из Китая через Москву, я опять беседовал с товарищем Охабом. К этому времени товарищ Гомулка уже был освобожден из тюрьмы. Освободили его только под давлением обстоятельств. Охаб не управлял процессом, начавшимся в Польше, плелся в хвосте… Я спросил товарища Охаба: не возражает ли он против того, чтобы мы пригласили Гомулку приехать к нам в Советский Союз отдохнуть на берегу Черного моря в Крыму или на Кавказе? Там более благоприятные климатические условия для отдыха, чем в Польше. Он мне сказал что-то невразумительное и уехал в Варшаву. Меня это не успокоило, а даже несколько взволновало».
Отец впервые повстречался с Гомулкой в 1944 году, когда Сталин посылал его в Польшу помочь в восстановлении разрушенного городского хозяйства Варшавы. Гомулка и тогда не ладил с руководством республики, стоял как бы в оппозиции. На отца он произвел благоприятное впечатление. Сейчас отец хотел восстановить старое знакомство. Он понимал, что, выйдя из заключения, Гомулка долго в тени не останется. Охаб справедливо видел в Гомулке конкурента, более сильного, чем он сам, руководителя. Потому-то он и тянул с освобождением, а теперь делал все, чтобы не дать ему наладить отношения с отцом. Встреча их состоялась уже в разгар кризиса, при драматических обстоятельствах.
За Польшей потянулась Венгрия…
Я вновь задумался о том, как же писать о бурных событиях второй половины 1956 года. Сейчас произошла серьезная переоценка. Если тогда говорили о контрреволюции в Венгрии, то сегодня речь идет о народном восстании и утерянных возможностях. Тогда считалось, что мы помогаем народу Венгрии побороть своих врагов, сейчас наше вмешательство в кровавые события в Будапеште именуются подавлением общенародного движения. Имре Надь из главы контрреволюции превратился в народного героя.
Я в своих записках решил оставить все, как было тогда.
Итак, о Венгрии. Борьба за власть, за влияние в партии и стране между Матиасом Ракоши и Имре Надем уходила своими корнями глубоко в прошлое. Отец честно признавался, что сам не разбирался в истоках их противоречий, а к ярлыкам, приклеиваемым Ракоши Имре Надю, относился скептически.
И тот и другой состояли в партии не один десяток лет, немало поработали в Москве в Коминтерне. Истоки их соперничества лежали где-то там. Они оба пользовались доверием у Сталина, и неизвестно, кто большим.
Отец рассказывал, как Ракоши из последних сил противился давлению Сталина в деле разоблачения «врагов» в Венгрии. Хотя никто не снимает с него ответственности за происходившие беззакония — первое лицо отвечает за все, — но истинным вдохновителем и исполнителем злодеяний отец называл Фаркаша. Он считал его венгерским Берией. Не говорят о близости Ракоши к Сталину и другие эпизоды, пусть мелкие. Великий вождь не мог простить Ракоши опрометчивых слов, характеризующих его времяпровождение как пьянство. Отомстил он ему по-своему, по-сталински, напоив до бесчувствия.
После марта 1953 года события в Венгрии развивались неровно. Сначала возвышение Имре Надя в 1953 году, казалось бы его победа, потом сокрушительное поражение в апреле 1955-го. Тогда пленум ЦК Венгерской партии трудящихся под давлением Ракоши отозвал Имре Надя со всех постов, исключил его из Политбюро и Центрального комитета с типичной для тех лет формулировкой: за расхождение его взглядов с точкой зрения ЦК. В кризисный момент после XX съезда позиции Ракоши пошатнулись. Никто не помнил и не