Люси, пожевав, сглотнула.
– Эти маленькие следы идут повсюду, – степенно рассказывала она, аккуратно зачерпывая вилкой пюре. – Первое время их толком и не видишь, пока не побудешь слепым годков пятьдесят–шестьдесят. По крайней мере, я не замечала их примерно столько лет. Как вдруг потом по всей голове у меня ободом прошла боль, и зрение улучшилось. Глаза начинают видеть все лучше и лучше, и все предстает в ином свете. Совершенно ином. А так как зрению тебя не учат, на исцеление уходит время. Чтоб выздороветь, надо вначале ослепнуть.
Она приветственно подняла вилку с порцией пюре.
– И знаешь, чего бы я хотела, – сказала она, жуя. – Посадить себя лет на сто. В почву, как дерево. Питаться, как дерево, солнцем и дождем. Чтоб расправились все эти складки в мозгу. Тогда бы у меня и кости совсем исцелились. Тебе не говорили? У меня ж кости теперь становятся лучше, крепче. И наросты все тоже отслаиваются.
Она говорила без тени лукавства или подвоха. «Она утратила свой старый Лондон, – догадалась Милена. – Сбросила его, как змея сбрасывает старую кожу».
– И еще, – сказала Люси, – я беременна.
При этом она жевала отбивную, которой здесь еще минуту назад явно не было.
– Метастаз. Кусочек от него отслоился и начал расти у меня в утробе. Один шанс из десяти миллионов, но опять же, кто считал, сколько у меня миллионов этих самых шансов? – Она не то хмыкнула, не то усмехнулась. – Сколько нужно, все мои. Моя дочка, она тоже будет раковой. Я уже четко знаю, как буду ее растить. Сорок–пятьдесят лет пускай побудет дитем. Построим с ней плот и будем на нем жить посреди океана. А питаться будем рыбой, которая выпрыгивает из воды, когда ты неподвижно затаишься, слившись с пейзажем. Работой я ее донимать не буду, вообще никакой. Выберем себе пару островков и будем на них жить-поживать в свое удовольствие. А что-то там делать, возиться – зачем оно нам? А когда ей ребенком быть надоест – что ж, сделается чем-нибудь другим, новым. Мы время от времени будем меняться, становиться толще в обхвате, здоровей.
Усердно жуя, отчего щеки у нее ходили ходуном, Люси поглядела на Милену и негромко рыгнула. Спрашивать было не время, но Милена должна была знать ответ.
– Люси, – обратилась она, произнося каждое слово с нарочитой четкостью, как будто бы та частично забыла родной язык. – Помнишь, ты говорила, что готова поучаствовать в опере? В «Божественной комедии»? Говорила, что сможешь сыграть Беатриче? Так вот, ты готова спеть ее вокальную партию?
– У-у-у, – даже в каком-то негодовании протянула Люси и, потянувшись, жестко потерла Милене макушку. – Да ты что, детка моя, – посмотрела она на Милену как на дурочку. – Я ж ее уже записала, ты не помнишь, что ли? В другом времени.
«Тронулась», – окончательно решила Милена. С ней они ничего не записывали; Люси тогда как в воду канула, ее так и не смогли отыскать. Они обе посмотрели друг на друга с жалостью, каждая по-своему.
А Милена Вспоминающая подумала: «Можешь ее жалеть, можешь не жалеть, но ты придешь домой, и окажется, что вся ее партия записана. Ты увидишь, как она поет с Данте, возводя его на небеса. И будешь потом внушать себе, что она каким-то образом умудрилась проникнуть в павильон и все там записать в твое отсутствие. Причем весь актерский состав будет дружно утверждать, что ни разу ее там не видел и вместе с ней не пел. Разве что во сне. Мир не таков, каким мы его себе представляли. И той тарелки с отбивной там на самом деле не должно было быть, и ее записи. Как, может, и всего того мира вообще.
– А ты все такая же, – заметила Люси, качая головой. – Все о чем-то печешься, беспокоишься. Я думаю обо всех вас, – говорила она, снова смотря на Милену взглядом, от которого становилось не по себе, – как о каких-нибудь цветах в моем саду. Да, красивых цветах в саду. Когда вы молоды, тела у вас так красивы, упруги, свежи, полны живительного сока. Так и хочется собрать вас в мою книгу, уложить между страницами, просто чтобы сохранить на память. Но вот потом я открываю ту книгу и с горечью вижу, что вы все высохли, пожухли, утратили цвет.
Люси взяла Милену за руку. Кожа у нее была толстая, эластичная, словно обитая чем-то вроде пенорезины.
– Здесь какая-то ошибка, – сказала она шепотом. – Я бы на твоем месте попыталась вникнуть, разобраться. Знаешь, ты не должна была умереть. Никогда.
И МИЛЕНА ВСПОМИНАЛА СЕБЯ молодой и полной сил, бодро взбегающей по ступеням Раковины. Не было того саднящего венца на голове, свойственного Терминалам. В ногах невероятная легкость. Она повернула за угол и вспомнила, как наткнулась на бездыханного Джекоба, умершего тем прекрасным весенним утром.
Он лежал, слегка завалившись на бок, с задумчиво приоткрытыми сухими глазами.
Какую-то секунду в ней жила надежда, что это он просто в очередной раз отключился. С Почтальонами такое бывало всякий раз, когда память у них перегружалась.
– Джекоб? – пролепетала она, как будто это могло его разбудить. Надежда растаяла, уступив место нелегкой уверенности. – О, Джекоб, – жалостливо произнесла она.
Взгляд остановился на его ботинках. Он надел в то утро свои старые поношенные ботинки, быстро пришедшие в негодность от беспрестанного хождения по лестницам; с расслоившейся подошвой и дырочкой, опоясанной серыми следами протертости.
«Я еще и тот, кто первым застает вас, когда вы умираете».
«Эх, Джекоб. Вот в этот раз ты ошибся».
Она села возле Джекоба на лестницу и взяла его за руку. Рука была все еще мягкой и влажновато- теплой. Нельзя сказать, что ощущение было неприятным – просто требующим некоей осмотрительности, как запах какого-нибудь незнакомого экзотического фрукта, который предстоит попробовать.
Из его ладони в ладонь Милены выпало маленькое золотое распятие на порванной цепочке. Вышло так естественно, будто Джекоб сам его ей передал. Милена взглянула на лопнувшую цепочку. Он, должно быть, схватился за крестик, словно тот мог его удержать. Видимо, он чувствовал приближение смерти, как чувствуют все тяжелеющее бремя. Схватившись за крестик, Джекоб удерживал его, пока не лопнула цепочка и он не упал.
В том, что ты христианин, ничего зазорного не было. Просто считалось, что ты бесхитростная душа. Золотым распятием Джекоб обзавелся явно не сам. Оно наверняка передавалось из поколения в поколение, из одной умирающей руки в другую. Кому же собирался передать это распятие сам Джекоб? У него была крохотная каморка на первом этаже, с печуркой и узкой койкой. Женат он не был. И всю свою жизнь работал на износ, пока не сгорел. И каким-то образом у Милены сложилось иррациональное непоколебимое убеждение: «Это распятие предназначалось для меня».
Она погладила Джекобу голову, словно касаясь всех тех памятных посланий и отзывчивой доброты, что были в ней заключены. Ей не хотелось оставлять его, хотя по инструкции надо было незаметно вызвать дежурных по этажу, которые бы оперативно связались с похоронным бюро. Нет, она останется здесь. Останется, и будет присутствовать при всех процедурах, связанных со смертью Почтальона Джекоба.
Ухватив за лодыжки, Милена оттащила его из угла на середину лестничной площадки, где, казалось, ему должно быть поудобнее. Уложив там Джекоба, она скрестила ему руки на груди.
«Так мы с тобой, Джекоб, и не поговорили. Так и не успела я тебя расспросить о том, каково это – водить знакомство с таким количеством людей, держать столько информации в голове. Однако я догадываюсь, что это все равно что чувствовать, как тебя давят, душат своими беспрестанными требованиями.
У меня, Джекоб, требований оказалось больше всего. Я не помню, чтобы ты хоть раз обращался с требованиями
Люди рассказывали, что тебя не раз перезагружали после отключения. Почтальоны отключаются лишь тогда, когда работают не щадя себя. Ты отключался трижды, Джекоб; трижды твой мозг переполнялся так,