Снежный был день.
Снежинки летели молча, — конца не видать. Пришел вечер, принес темноту, и в темноте без пути шел снег, засыпая дороги и крыши и городьбу.
Пришел Васильев вечер — новый год.
Было тепло. Так в февральскую распутицу бывает тепло.
В запушенных окнах горели огоньки. Тиририкала где-то гармонья одноголосая.
На колокольне поверх жилья с оттяжкой звонили ко всенощной. Мешал ветер звонить, уносил звон в поле да в белый лес.
Винную лавку заперли. Сиделец с ключами пропал в снегах: больше не проси — ни вот столько не даст.
У покачнувшейся убогой избы копошились два лохматых взъерошенных тела, а из распахнутой двери белый валил пар.
— Сволочь, паскуда! — гудел запекшийся мужской голос.
— Не пущу, говорят, не пущу! — с воем в ответ визжала баба.
— Фекла, будет, слышишь…
— У, окаянный, разорвала бы тебе харю твою поганую, стерва ты занавозная.
— Заткни глотку, Фекла, слышь, не в комнатах…
— Рвань ты коричневая, полосатая! Не допущу я срамоты на себе: пялить бы тебе пугалы свои дурацкие, нет… барыни! напакостить мне на твоих барынь!
— Ну, не пойду, слышь, не пойду, — сдался было сапожник, да видно шило кольнуло куда, развернулся и ну колошматить: — лахудра ты, шлюха грачевская.
— Душат!!! черт! — взвизгнула баба — свинья резаная и, уродливые закувыркались круглые Кирилл да Фекла и молча давили друг друга, крепко обнявшись, — не разберешь.
Не звонит колокол ко всенощной, замолчала гармонья одноголосая, тихо на улице. В окнах огонек подергивается краснотой, сочась сквозь снега тихо на улицу, не тявкает Лайка — пушистая, дремлет под пушистый снег; не спят одни вострые ушки да тоненький нос.
Налево пойдешь — много верст, — один снег; направо пойдешь — много верст, — один снег.
Кудрин, закутанный в огромную шубу, весь в снегу надорванно-молча пробирался среди снега. Чуть еще померкал день, как вышел он из своей комнаты, обошел город десятки раз, и теперь опять возвращался домой.
Васильев вечер — новый год или пустынность и глушь и без конца дорога пробудила в нем другие годы, другой город.
Да и так никогда — разве он мог? — никогда не забывал о них.
Там было не так: застроенность города, живые, движущиеся улицы, фонари, экипажи — и ни одной птицы; там было не так: суетня, сутолка и спешка на всех парах. А над всем одна мысль, и вся душа пронизана только этой одной мыслью. Подымалась она с зарей — зари там не видно, замирала с зарей — зари там не видно, и ночью будила и бунтовалась.
А имя ей — вольность.
В книжках, в театре, даже в опере он искал воплощение борьбы за нее. И если не находил, шел мимо.
Год за годом — сердце не улеглось, не остывала горячка.
Что только не приходило в голову? — и все это теснилось и прыгало по струне прямо в ту бесконечность: там, не потухая, горело вечным светом это одно слово, этот единственный звук.
Не было буден, не было ненужных, докучливых минут. Шибко и гордо бились минуты, час за часом, год за годом.
И та, которую он встретил, представлялась ему его вечной спутницей до последней минуты там… Так уж пошло: в той бесконечности, где горит единственный звук — это одно слово, стоит столб, на столбе перекладина.
Эх, если бы тогда… какое счастье, веруя, умереть! кончилось ничем. Попал сюда. И ничего не сделано. Вот и все!
И опять вспомнилась она такой, как ее встретил: эти глаза, в которых читаешь обреченность и горят огоньки необузданной страсти и смеха…
Да… они шли с «Ревизора», — Кудрин вобрал в себя воздух, а с воздухом и всю память о ней, — шли вместе, и ему стало вдруг ясно, что он всю свою жизнь только и искал ее, только и думал о ней и говорил свои слова так, будто она их слышала. Ему показалось тогда, что и она в тот миг то же подумала. И они молчали. Может быть, ему только показалось тогда…
И клялись на всю жизнь: они пойдут вместе, они умрут вместе… никогда не забудут, не оставят друг друга.
— Она и умрет.
— Да… но…
Кудрин схватился за карман: в кармане на донышке в истрепанном синем конверте хранились несколько писем; три года назад, в первый год своей ссылки, он получил от нее эти письма…
— То-то, забыла, — протянулся из глуби сердца нехороший голос.
— Забыла, — беззвучно сказал Кудрин и передернулся.
В кулачок сморщилось тело.
И одиноко у него и холодно на душе. И забился бы в снег и плакал бы… И странно ему: он когда-то уж все это пережил. Да, гулял с нянькой, отстал и заблудился. А потом хватились… Нет, не все так: на нем теперь огромная неуклюжая шуба и позвать некого.
— Ай-ай-ай, какой ты! — смехом протягивается из глуби сердца нехороший голос, — какой ты — смешной!
Но ему уж нет дела, какой он: смешной или не смешной, ему все равно; и если бы сию минуту мир провалился или… пускай мир в тар-тарары летит — пускай! — ему ничего не надо.
— Ай-ай-ай, какие глупости! — смеется нехороший голос, и Кудрин начинает смеяться этим мелким, не своим, захватывающим дух смехом.
— Свобода! — заливается нехороший голос, — какая свобода! — и, трыкнув, острой слезинкой шпыняет сердце.
А он стоит на дороге — весь не больше горошины, тоньше соломинки, а шуба на нем гора-горой.
Беспомощно глядит вокруг, а позвать некого.
Домик, в котором жил Кудрин, стоял особняком прямо под ветром на берегу. Дурная о домике ходила слава; и красные занавески в окнах хозяйкиной половины настраивали на игривый лад. Впрочем, как водится, всякий считал нужным плюнуть и выругаться, а шепотом сказать что-нибудь такое, от чего слюнки текли. Такой уж подлец человек, большого с него и не спросится.
Зимой жутко: без огня вечером зря не шатайся, — то в баню волк затешется, а то и еще какой грех — и укокошат спьяну и надругаются, — за этим в карман не полезешь.
А ветер свистит, обсвистывает домик, выворачивает с реки белые широкие полосы-лыжи, подымает их столбом на страшную высь и, закалив там в поднебесном холоде, пускает гребнем на землю. И чешет белую землю, расчесывает ледяными зубьями до черной плеши, аж пар валит. А солнце, такое красное, когда на масленицу впервые оно выкатывается из тьмы дымов, словно из жаркой бани, — такое красное. И немо стынет до заполдня разверзшейся пастью.
Из домика все видно, не надо и на волю выходить.
А вот весной пройдет лед, встанет лес, зацветет берег, заалеет остров… не насмотришься. Медная ночь. Она все обнажит, прогонит всякую тень, и, Бог знает, кто только не скажется… Целые жизни выходят из леса, подымаются с полей, целые жизни плывут из реки, катят с гор и забредают сюда и пляшут у домика. Она перевертывает мир вверх тормашками, медная ночь.
А там за знойным летом осень.
Осень, — когда золотой лист летит, не держится на дереве и не найдешь в лесу ягоды, — одна ягода да и та горькая — рябина. Из полей перебираются змеи в лес, уходят в землю. Тешится Леший последние дни над соломой, смеется; и ему черед провалиться сквозь землю и до весны уж не выскочить.