Пролетят гуси. Вон журавли.
Колесом дорога! колесом дорога! — закричат ребятишки.
Ну, кричи не кричи, — не услышат, не остановятся; они не остановятся — зимы не задержат.
Осень.
Ночь обтыкалась чистыми звездами. Постелился Белый путь. Занялись Девичьи зори — три сестры — недоступные, три сестры — проклятые, весь век им гореть зарей.
Ветер-баюн трясет ветвями — убаюкивает.
В домике свет зажигай!
И красные надуваются занавески в покосившихся окнах.
Дверь отворил наборщик Козел.
Кудрин сконфузился.
Поскорее протер очки. Сказал:
— Там такое творится, все глаза залепило, даже до… слез.
— А я давно поджидаю вас, — подмигивая единственным глазом, юркий и вертлявый, семенил Козел в валенках, — жду, а сам себе думаю: и куда это могло занести вас в такую скверную пору. Почта пришла, перечитал все газеты, мне, как сами знаете, Александр Иванович…
Поставили самовар. Приготовили все, что нужно, к вечеру.
Кудрин сел к столу за газеты.
Козел, не умолкая, тараторил.
Козла не любили. Целыми днями слоняясь из дома в дом, каждый раз заводил он одно и то же, рассказывал вечно одну историю: и о своей тюремной жизни, и о том, как болят у него глаза, и что поделывают остальные. Работы у Козла не было, подходящего к его ремеслу ничего не могло найтись — одна слава, что город, а любое село просторнее! Никаких книг и газет не издавалось, и речи об этом не могло быть.
Но Козел не мог примириться. Не пропуская ни одной газеты, он вечно критиковал их, разбирая по косточкам все тонкости печатного дела. И было так, будто завтра же он начнет свое дело на удивление не только этой норе дьявольской, но и всему честному миру.
Жил он не один, а с женой. Жена его — портниха, как-никак, а без работы не сидела. Ну, а ему что делать? Дома болтаться, только мешать, вот и, знай, шатается.
— Я вам скажу, Александр Иванович, по истинной правде, все они, с позволения сказать, свиньи. И чем они заняты? Им бы только пьянствовать. Кирилл с женой чем свет за драку принимается. Иван шашни завел со здешней… Давиться хотел. К жене помогать девочка ходит, так рассказывала — сама видела. Подумайте, пошел в сарай, отстегнул там себе помочи, да на помочах… Хорошо еще, вовремя захватили. Тоже и компанию водят! Нечего сказать, хорошая компания! И я, как старший, я не могу сказать этого? Больно видеть, Александр Иванович, я в тюрьме двадцать два месяца высидел, глаза лишился…
Правда, другие находились в лучших условиях. Слесаря, сапожники, они скорее могли найти себе заработок. Но то, что выпадало на их долю, было настолько мелко притронуться пропадала охота. Все это какие-нибудь починки, которые под стать разве мальчишке, но никак не мастеру. И часто сидели, сложа руки. А сидеть, сложа руки, невозможно. Ну, и бывал грех. Козел принимал это к сердцу, раздражала его еще и та непочтительность, с которой относились к нему.
— А интеллигенты! — перекосился Козел, — Бирюков знать никого не хочет, его и дома никогда не застанешь, все в лесу, а вон Дальская… да нешто можно так: я, как рабочий человек, и потому, значит — толпа. Да какая же я толпа, сами посудите?! — и Козел петушком прошелся с одного конца комнаты на другую и обратно, — а раз я — толпа, значит, все: и дурак, и негодяи и скотина… Жене тоже за кофточку второй месяц не платит.
Кудрин бросил газету, уставился на Козла. Ему хочется сказать, что все это неправда, что это просто нехорошая сплетня, и он стучит спичкой о коробочку, говорит глухо:
— А не скоро еще нам отсюда…
— Мне, как агитатору, — жеманится Козел, — сами знаете…
Закипел самовар.
Козел рассказывает газетные новости, которые только что прочитал Кудрин, и долдонит без конца.
Понемногу подходят другие.
Кудрин собирался чем-нибудь занять этот вечер, выделить его из других вечеров, таких однообразных с пересудами и переругиваниями.
Он прочтет им, он напомнит о их прошлой жизни, вызовет их лучшие воспоминания, введет в тот мир, где они раньше жили, и разбудит ту душу, которая их двигала.
Разве они не были правы? Разве их бунт не сама правда? Они хотели жить лучше. Кто же не хочет жить лучше? Они верили, добьются своего, победят старый мир. А на его место воздвигнут новый. И будет на земле — рай.
А, может быть, в этой борьбе за лучшую жизнь таится глухой бунт против того страшного закона, которым раз навсегда положено человеку здесь лишь мечтать, но никогда не увидеть этого рая,
Почему я должен только мечтать?
А если я его и не хочу совсем, или хочу вот чтобы сейчас, а после там, когда-то… да плевать мне на все.
А они глубоко верили! Не от одного же отчаяния обрекли себя на голод и тюрьму и смерть. Они не боясь ее, отдавались ей: пусть их телами она задушит этот мир и сама задохнется, а из их крови встанет новый — и бессмертный.
Кудрин читал.
Книга мало подходила к его мыслям. Но ему казалось, именно этими словами он и передаст всю свою душу.
Почему я должен пресмыкаться, а в награду за мое рабство только мечтать?
Кто положил закон? Зачем положен закон? И разве нет силы снести с земли эту твердыню и рассеять ее навсегда?
И если все это так, где же вольность? где искать ее?
Нет, — человеческой жертвой, человеческой мукой земля возьмет свою свободу.
Кудрин слышал свой голос, но этот голос был не его, а чей-то повелительный и грозный, — ее.
И он не может не повиноваться ей.
Он поползет на коленях и будет собирать прах от ее ног и будет просить ее, не смея сказать, просить этими глазами, и пусть она ударит его по глазам, пусть она еще и еще ударит его, только бы позволила идти за ней.
— Да, человеческой жертвой, человеческой мукой вы возьмете рай и не в мечте только, а здесь!
— Был у нас один сапожник Флотов, — насколько мог тихо сказал сапожник Иван Козлу, — колбасу любил до страсти. Так он, ты мне поверь, тоже говорит раз, будто рай действительно будет и самый настоящий вроде какой-то огромной повсеместной колбасной: и ешь и нюхай, сколько влезет
— В колбасных ловко пахнет! — обрывисто заметил Козел и, отвернувшись от Ивана, закрыл свой единственный глаз.
Кудрин продолжал.
Он уже ничего не понимал, сами собой выговаривались строчки, сами собой выкрикивались фразы.
— А еще был у нас такой Лаврун, — шептал Иван, — хоть что хочешь, сделать может. Вот мы и поспорили раз, а он и говорит: хотите, говорит, я сейчас нагишом в муравейник сяду и, не пикнув, высижу четверть часа. Ан, говорим, не сядешь! Ан, говорит, сяду! Лес, как тут, неподалеку. Вот и отправились. Нашли кочку. Спустил он с себя штаны да, не говоря худого слова, и плюхнулся. Так они его, поверь мне, как есть выели, сам я осматривал. А ему хоть бы что, оделся да и домой. Только после все почесывался.
— Конечно, — отозвался шорник Лупин, — муравей не бумажка…