Может, к их врагам принадлежит и банда ассистентов? Может, они пичкают меня тайными материалами и документами, чтобы предостеречь от дядюшки с его происхождением? Не хотят ли они перетянуть меня на свою сторону, как дяд юшкины собутыльники — «Tt.i же наш человек!»? Но зачем? Какая им от этого польза? Столько вопросов, и ни одного ответа, и в конце концов зловещее, как капля крови, упавшая в стакан с чистой водой, подозрение: «Может, эти трусливые пьяницы действуют по приказу? Может, за всем этим стоит не весельчак Шторхенбайн, как я предполагал, а фройляйн Штарк?» Допустим, я действительно нарушал седьмую заповедь, допустим, я опять взялся за старое, прибегнул к проклятому зеркальцу, но какое право она имела наказывать меня за это страхами и сомнениями, которые преследовали меня, как свора бешеных собак?
35
То время было далеко в прошлом, я был еще ребенком, не мог ни читать, ни писать и, приезжая в гости к дядюшке, чуть ли не целыми днями просиживал рядом с мумией в самом дальнем углу книжного святилища. Я представлял себе, что лежу на ее месте в стеклянном гробу, без губ, с пергаментной кожей и на меня глазеют люди, и, если мне не изменяет память, в те бесконечно долгие послеобеденные часы моего раннего детства у меня было лишь одно развлечение: прихлопнуть ладошкой ползающую по стеклянному гробу муху. Да, долгими были эти часы, бесконечно долгими и унылыми, полными тоски по маме, которая уже тогда безуспешно пыталась родить мне братика.
— То, что выходит у твоей мамы из животика, нельзя крестить, — сказала мне однажды фройляйн Штарк после вечерней молитвы. — Его бросают в ведро, а потом оно оказывается в чистилище, куда попадают некрещеные младенцы.
Дядюшка мной почти не занимался, я был для него глупым карапузом, недостойным его мудрых речей. Я ел на кухне, и, когда дядюшка в столовой нажимал своим башмаком с пряжкой кнопку звонка под столом, мы с фройляйн оба испуганно вздрагивали.
Время от времени она рассказывала мне о суровых зимах в горах, и, так как она сама тосковала по родине, она, конечно, чувствовала, как неуютно и одиноко мне на борту книжного ковчега. В конце концов мы оба с ней не выдерживали, фройляйн Штарк, поманив меня пальцем и приблизив ко мне лицо, тихо говорила:
— Не отправиться ли нам в путешествие?
— В Аппенцель?.. — спрашивал я радостно.
— Да, в Аппенцель, ко мне на родину, в горы, — говорила она.
Эти поездки остались моими самыми ранними и прекрасными воспоминаниями, я и сегодня еще ясно вижу, как фройляйн Штарк в условленный день, в понедельник, когда библиотека закрыта, входит в мою комнату в дорожном костюме и охотничьей шляпке и говорит:
— Пора, дружок, мы едем в горы!
Дядюшка еще спал, когда мы сквозь ночную прохладу лестницы спускались вниз, в просыпающийся день, в набирающий силу щебет птиц, шли по безлюдным улицам к вокзалу и с первым поездом покидали город, жадно глазея на проплывающие мимо дома. Как только долина оставалась позади, под локомотивом с лязгом включалась в работу шестерня — склон становился все более крутым, и вскоре древний монастырь вместе с дядюшкой, собором и библиотекой скрывались в утренней дымке. Мы ехали мимо горных лугов, мимо позвякивающих колокольцами коров и коз, ярко светило солнце, но воздух не становился теплей. Бруннадерн, где даже летом чувствовалось ледяное дыхание гор, был конечной станцией. Мы, поеживаясь, вылезали из вагона, я немного робел при виде высоких отвесных серо-влажных скал, а фройляйн Штарк, едва ступив на перрон, испускала такой звонкий, пронзительно — ликующий вопль, что эхо со всех сторон приветствовало ее, словно говоря: «Добро пожаловать на родину!»
Еще на перроне, последнем плоском клочке земли, она брала меня за руку, и через минуту мы уже шагали в гору неспешным размеренным альпинистским шагом по маленьким, напоминающим ущелья долинам, оглашаемым пенным шелестом студеных ручьев.
— Что ты видишь там, наверху?
— Дом, на котором что-то написано.
— Recte dicis, — хвалила она.
Я еще ребенком заметил, что фройляйн доставляет определенное удовольствие указывать мне на вывески трактиров. Здесь, у себя на родине, она понимала все, даже буквы.
Если я, цитируя дядюшку, скажу, что Аппенцель был тогда, в середине пятидесятых годов двадцатого столетия, самой далекой из всех планет, замкнутым, погруженным в тишину меж высоких скал миром, это не будет преувеличением. Почти недосягаемые для радиоволн, не говоря уже о телевидении, местные жители, чуть ли не с ледникового периода дергавшие здесь за дойки своих коров или рассиживавшие в низких горницах, поголовно состояли друг с другом в более или менее близком родстве и сохраняли все свое своеобразие, все свои вековые привычки и причуды, доставшиеся им по наследству от предков. Одни носили фамилию Брогер, другие Манзер, а те немногие, что селились выше границы лесов, — Штарк. Работы у них было не много, так как плоды их труда — круги сыра и свиньи — вызревали сами собой, и потому они коротали свои дни в «домах с надписью», то есть в трактирах, чаще всего в молчании, в страхе Божьем и покорности судьбе. «Переменчива погода, но не алпенцелец», — говорили они. Нет, это не преувеличение, а самая что ни на есть чистая правда: на каждом холме, на каждой высоте, на каждой вершине стоял «дом с надписью», и поскольку все они были обращены к самой высокой вершине, к Сентису, встающему из дымки, как запорошенный снегом собор, то и носили одно и то же гордое имя: «Вид на Сентис».
Мимо «домов с надписью» не следует проходить, не заглянув хоть на минутку внутрь, говорила фройляйн Штарк, и мы входили, садились за столик и выпивали по стаканчику, она ликера, а я виви-колы, под неотрывными бычьими взглядами посетителей. Хозяин никогда не здоровался и не прощался, и всякий раз, покинув очередной «Вид на Сентис» и после долгого марша по холодному и сырому ущелью добравшись до следующего «Вида на Сентис», я испытывал такое чувство, как будто мы вернулись в исходный пункт, в предыдущий «Вид на Сентис».
Странная история! На каждой высоте нас ожидал тот же самый трактир — «Вид на Сентис», и в каждом «Виде на Сентис» маячили сквозь синеватый табачный дым те же глаза-пуговицы, с одним и тем же неослабевающим любопытством наблюдавшие, как мы пьем ликер и виви-колу. Bref: мы поднимались все выше, оставаясь, однако, на месте, только перебирались в следующий «Вид на Сентис», где нас встречали одни и те же глаза-пуговицы и одни и те же трубки, торчащие из уголков рта. Фройляйн Штарк же, словно задавшись целью противопоставить этой аппенцельской одинаковости полную противоположность, с каждым «Видом на Сентис» становилась все веселей: фройляйн Штарк в первом «Виде на Сентис» и фройляйн Штарк в последнем «Виде на Сентис» отличались друг от друга как день и ночь — первая была молчалива, вторая кипела энергией и весельем, причем эта вторая, которая мне, конечно же, нравилась гораздо больше, угощала присутствующих водкой даже тогда, когда никто из них не утруждал себя тем, чтобы вынуть трубку изо рта и поблагодарить за угощение.
— Эй, nepos, bibiamus![20] — задорно восклицала она. — Пропустим-ка еще по одному!
Однажды осенью — мне тогда было шесть или семь лет, и я к тому времени уже недели две гостил у дядюшки-мы шли с ней от «Вида» к «Виду». Она уже вкусила шестую или седьмую рюмку ликера и готова была повернуть обратно, но вдруг решила перед ночевкой подняться еще на одну высоту. Там, сказала она, хихикая, мы, возможно, встретим одного ее знакомого по фамилии Брогер. И мы вновь полезли в гору. Подъем становился все круче, пропасть все страшнее. Ще тут жить какому-то Брогеру? Мы карабкались по мокрым, скользким камням все выше и выше, сумерки сгущались, было холодно. Туман клубился вдоль отвесных стен ущелья, здесь поднимаясь вверх, там, наоборот, сползая в безд ну, где оседал в растрепанных грозами соснах, как на решетке шлюза. Старая, по — аппенцельски любопытная горная сорока отстала от нас, осталась далеко внизу; небо тоже отстало, медленно сползло вместе с туманом, просеялось сквозь решетку сосен…
И потом вдруг — это чудо! Над нами внезапно вспыхнуло ослепительным блеском новое небо,