муки?! Прихожу домой уставший, издерганный, измочаленный, думаю: вот отдохну! — а тут вечное нытье, бабьи подозрения... Вера, ты поглупела, что ли?
Она заплакала — грубо, с надрывом, криком. Шатаясь, сделала два шага, привалилась животом к столу. Слезы часто капали на полированную поверхность.
— Еще пожалеешь... пожалеешь... — бормотала она, всхлипывая. — Сам потом пожалеешь, что так мучал меня. Будешь жалеть... а будет поздно. Мне нельзя так расстраиваться!.. Мне мой врач говорил: не расстраивайтесь, берегите себя... а я все плачу и плачу... и все из-за тебя!.. Вот родится уродик — тогда пожалеешь... да поздно будет...
— Замолчи, — взмолился Раков, сжимая пальцами виски, — ради бога, замолчи. Ну, пожалуйста, ну, я очень тебя прошу — замолчи.
18.45—19.25
«...Ракетов тщетно пытался настроить себя на рабочий лад — требовалось срочно писать заявку на киносценарий по собственному роману. Соответствующая телеграмма от режиссера с соблазнительным предложением лежала перед ним на столе. Вчера же состоялся и телефонный разговор, насыщенный комплиментами и подстегиванием энергичного мэтра: «Скорей, скорей, товарищ Ракетов! Чтоб через неделю заявка была готова. Договор — гарантирую. Аванс — гарантирую. Мы с вами такую «нетленку» сварганим!.. Хотите в Канны прокатиться?» — «Не хочу», — ответил Ракетов, а режиссер закричал: «Гарантирую!» — захохотал и бросил трубку.
Ракетов смотрел на чистый лист бумаги. Он не собирался писать никакую заявку, и «нетленку» он творить не хотел, да и вообще никаких честолюбивых желаний он не испытывал... Но он знал, что сделает все, что надо, и сделает в лучшем виде, «со знаком качества», «по большому счету», и вскоре наверняка получит за это какую-нибудь премию и, может быть, даже не одну.
Он предвидел свой грядущие триумфы. Но собственная прозорливость его не радовала, а бесконечная удачливость тяготила. Душа тосковала, томилась, стенала, скованная золотой цепью ненужных побед.
Что за причудливые капризы?
Пред ним открывался широкий и прямой проспект, устланный бесконечной ковровой дорожкой. Добро пожаловать, товарищ Ракетов!
А он, неблагодарный, норовил свернуть с прямой дороги и жадно оглядывался по сторонам, всматриваясь в сумрачный соблазн нехоженных троп и глухих переулков.
На каждом перекрестке для него вспыхивал зеленый свет. А он зачем-то стоял, дожидаясь, когда же зажжется красный. И не мог дождаться...»
В автобусе было душно.
«В автобусе было так душно, что хотелось упасть в обморок», — быстро подумал Ракитин фразой для своего романа.
— Бани! — крикнула кондукторша в микрофон. — Следующая — «Космос»!
«Кинотеатр «Космос», потом цирк, а потом — мне выходить», — подумал Ракитин и стал пробираться к задней двери, фантазируя на ходу: — «Где вы сходите?» — «В космосе! В космосе моя остановка! Шофер, не забудьте в космосе остановиться!..»
Над дверью ветхая табличка: «Нет выхода» — и Ракитин тут же придумал кадр-эпизод для финальных глав романа: Ракетов идет по подземному переходу — и видит табло: «Нет выхода», — поворачивает направо, и там: «Нет выхода», — бежит налево, назад, и прямо, и снова направо — и всюду мерцают, светятся, мигают, подмигивают два строгих слова: «Нет выхода», «Нет выхода», «Нет выхода», «Нет выхода»...
Чуть выше старой таблички («Нет выхода») — свежая, чистенькая, яркая, недавно привинченная: «Нажмите кнопку, если хотите сойти».
Ракитин нажал кнопку — и быстро подумал: «Нажмите кнопку, если хотите!» — или нет, лучше так: «Нажмите кнопку, если хотите сойти с ума».
Ракитин медленно брел по вечерней улице, на ходу сочиняя эпизоды своего романа. Шум, разговоры, шуршание шин — все это мешало ему сочинять. Вообще, все мешает сочинять. Так всегда. Жизнь мешает творчеству, отвлекает.
Мимо проскальзывали прохожие — одиночки, пары, группы подростков... И у всех свои беды, заботы, проблемы, страсти, страстишки, фантазии, иллюзии. «Чем они хуже меня? — вдруг подумал Ракитин, бегло, но цепко вглядываясь в чужие лица. — Разве они менее значительны, чем я? Почему ж я думаю только о себе? Почему каждый из нас думает лишь о себе? Зачем я себя переоцениваю? Ведь я банальный неудачник («банально, как банан»... Кто так сказал? Не помню), мечтатель, бесталанный графоман, вот я кто, и не больше... Почему ж я так много думаю сам о себе? Что интересного и значительного в моей судьбе, в моей особе, в моем лице, в моем бесперспективном сочинительстве?.. Никому я не нужен. И мне никто не нужен. Нет, нет, нет! — мне нужна Надежда. Но это — обидная и пустая затея. Ведь я ей не нужен, я ей просто мешаю, раздражаю ее...»
Прохожих становилось все больше. Час «пик». Ракитин вышел на центральную улицу. Было много просто гуляющих. Праздные разговоры, шутки, отголоски чужого флирта, чьи-то отрывочные громкие восклицания, чье-то неразборчивое пьяное резонерство, чей-то якобы непосредственный смех, пестрая музыка вечернего города, знакомая полифония — все это сейчас показалось Ракитину почему-то лживым, фальшивым, неискренним.
«Боже мой, — думал он, с тоской ловя обрывки фраз и осколки смеха, — боже ты мой, почему все обманывают друг друга? Зачем? Ни слова правды, ни одного честного лица... И главное — как все глупо! Если б хоть врали изысканно, артистично... Не-ет. Умные люди молчат. Говорят лишь одни дураки. И поэтому кажется: весь мир населен дураками. Но ведь это не так... правда же? Правда? Молчат умные люди...»
Ракитин вспомнил свой бесконечный огромный роман — и горько усмехнулся: нет, ничего не получится. «Ничего не выйдет, — жестоко сказал сам себе. — Я был обречен на неудачу давным-давно. Я скован, я не могу... я просто не умею быть свободным. А литературная судьба зависит не от внешних причин — от степени внутренней свободы. Талант?.. Талант — это, вероятно, и есть врожденная свобода...»
«Я жил с оглядкой, — продолжал он думать, продолжая идти, — я живу с постоянной оглядкой. Но нельзя добиться успеха, если одновременно с мечтами о славе думаешь и о возможном крахе. Нельзя всю жизнь сомневаться в своем призвании. Суть не в чужой оценке... но сам-то! Сам-то я должен хоть чуточку верить в себя. А я — не верю. Я только фантазирую: вот, мол, если б я был настоящим писателем, я написал бы роман о том, как... и так далее, — но самое жуткое: я не останавливаюсь на этом, не останавливаюсь на стадии чистого фантазерства, а начинаю вяло-тоскливо-отчаянно писать, писать, писать... — и все без веры, без страсти, словно насильно играя, словно оправдываясь перед собой и тем более перед другими. Я не живу — сочиняю жизнь. Я никогда никем не хотел б ы т ь, я хотел только сочинять. Мне с детства навязывали разные роли: председатель совета отряда, староста группы, комсорг, председатель местного комитета, председатель товарищеского суда («товарищеский суд Линча» — на ходу сочинялось, придумалось), редактор стенгазеты, секретарь литобъединения и что там еще?.. — и я играл, играл эти роли, почти никогда не отказывался, играл всегда не всерьез, но иногда увлекался (разве нельзя увлечься игрой, тем более — азартной?), и все-таки чаще — играл через силу, натужно подчиняясь, смиряясь, сдаваясь, доламывая хрупкие остатки гордости и мечтательной независимости. Мне тяжко жить, зато сладко с о ч и н я т ь собственную жизнь.
Чего я боюсь? Не знаю... ведь нечего бояться, нечего, я знаю, что нечего... Чего ж я боюсь?»
Ракитин вспомнил один из нечастых разговоров с Надеждой. Она, юная, жизнерадостная, кокетливая, играющая под девочку-подростка, неожиданно непривычно завела с ним беседу о высших духовных проблемах, о чем-то мистическом, малопонятном, невнятном... а короче и проще — о Боге, об иллюзорности реального мира, о непременном наличии иных сфер. Ракитин запомнил некоторые имена, небрежно слетающие с пухленьких губ: Николай Федоров, Достоевский, Бердяев... возбужденное бормотание: воскрешение предков! Супраморализм! Духовное единство!.. — и что-то еще странноватое, даже смешное в своей сомнительной многозначительности. Вскоре после этого разговора Ракитин стал приглядываться — и встретил других новоявленных христиан. Все они служили в кырских различных конторах, один даже был учителем географии в средней школе, у всех было высшее образование, длинные прически, джинсы с