такой неожиданной обстановке лакированных ботинок, белых гвоздик и страшных личин светского разврата [...] Мы, простые люди, чающие воскрешения, жались друг к другу в тоске (...) Саша прорезал этот зараженный воздух своими стихами о Кресте, о радости страдания8.
Жена поэта, далекая от религиозных проблем, трактовала семейную драму в психиатрических терминах: «мать на грани психической болезни, но близкая и любимая, тянула Блока в этот мрак. Порвать
их близость, разъединить их я не могла по чисто женской слабости»'. Владислав Ходасевич вносил в анализ этих отношений сушественно иную ноту: «это были отнюдь не обыкновенные нелады свекрови с невесткой. Александра Андреевна предъявляла к Любови Дмитриевне требования вполне мистического порядка»2. Классическая ситуация решалась в этой семье достаточно необычным способом. Поэтический культ вечной, безличной и асексуальной женственности позволял Блоку всю жизнь сохранять символическую верность матери.
То, о чем поэт рассказывал в стихах, реально происходило в его браке. В своих воспоминаниях жена поэта со ссылками на Фрейда рассказывала о попытке Блока достичь в их семейной жизни чистоты от отношений плоти. В течение долгого времени после свадьбы их отношения оставались нереализованными; но и потом Блок стремился избежать секса с женой, которой следовало играть роль прекрасной и чистой Девы. Этому сопутствовала длинная серия приключений мужа с проститутками, а потом и поклонницами. Он с необычной откровенностью рассказывал об этом в письмах своей матери. Жена его в свою очередь стала искать выход на пути сексуальных экспериментов с друзьями и подругами. Мать, выступавшая как самый близкий конфидент поэта, играла определяющую роль в формировании этих отношений. Она всячески стремилась жить вместе с сыном, десятилетиями конкурируя за это право с его женой. «Любовь Дмитриевну она и любила, и ненавидела», — рассказывает Надежда Павлович о матери Блока, повторяя навязчивую формулу блоковской лирики; в данном случае, однако, все было проще: «не любила ее так, как свекровь может не любить невестку»3.
Живя с матерью и ежедневно разделяя с ней свои переживания, юный Блок писал о них далекому, почти незнакомому отцу. Алек- Т сандр Львович Блок, профессор Варшавского университета, препода- | вал государственное право на передовом посту российской колони- } альной политики. Скорее теоретик и философ, чем юрист-практик, 1) он оставил любопытную в своем роде книгу, в которой популизм неотделим от национализма, народничество — от славянофильства. Крестьянские общины с их выборными властями «являлись у нас как бы естественным пределом государственного вмешательства»4, — формулировал он знакомый идеал, с которым согласились бы три поколения русских народников от Герцена до Чернова. «Даже учреждения и формы, прямо заимствованные с Запада, сильно видоизменялись на русской почве», — писал Блок-старший. «Русский мужик [...] сравнительно мало подвергавшийся частному господству, не успел выработать в себе те глубокие рабские инстинкты, на которых доныне держались все исторические цивилизации»5.
Соответственно традиции русского романтизма, Блок-старший видел суть национальной души в ее особенной психологии, противостоящей, как принцип, рациональной западной экономике. «Психические осложнения и противоречия, такое отсутствие резкой, бездушной 'прямолинейности' и сообщают некоторым чертам русского быта особенно 'загадочный' для иностранцев оттенок»1. Интонации Тютчева и Достоевского очевидны в этом самовосхвалении, стилизованном под науку. «Русская история есть курс психологии в лицах», — цитировал Блок-старший2; гордость за отечественную историю соперничает здесь только с гордостью за национальную психологию. Петр Струве, всю жизнь сражавшийся с подобными идеями, отмечал наследственное сходство между идеями Блока-сына и Блока-отца: у обоих чувствуется «туманное и тяжеловесное, не просветленное, а наоборот, мрачное народничество»3.
Но между поколениями была разница. Студент-славист писал о себе как об «апокалиптике», который чает «воскресения мертвых и жизни будущего века». Блок сообщал отцу о своих беседах с Мережковскими «об Антихристе и 'общем деле'»; поэт выбирал в таких разговорах «роль наблюдателя с окраской молчаливого мистицизма»4. Консервативный прагматик в духе Победоносцева, профессор Блок оказывался в это время поверенным таких, например, размышлений сына: «изо дня в день живу религиозной мистикой, и к этим переживаниям не имеет доступа ни один из университетских профессоров»; «существует черта, на которую ни один из моих профессоров до смерти не ступит: это — религиозная мистика»5. Отец вряд разделял эти переживания в большей мере, чем его петербургские коллеги.
Из дошедших до нас документов мы знаем то же, что знал в течение всей своей взрослой жизни сам поэт. Его отец был клиническим садистом, и кончил свои дни одиноким неопрятным душевнобольным. Он мучил Александру Андреевну, которая ушла от него при самых драматических обстоятельствах; мучил и вторую свою жену. Росший без отца, Александр Александрович без помех идентифицировался с матерью и без критики воспринимал ее версию жизни. Сюжеты Блока дуальны подобно Демону; даже в драмах ему не удавалось построить любовного треугольника. В личной своей жизни он, кажется, тоже был чужд ревности. В Возмездии Блок объявил себя похожим на отца во всем, кроме путей «самых тайных». Парадигмой для понимания этих путей был Демон, существо неизвестной природы, но мужского пола соблазняет женщину и губит ее своей любовью. Готические монстры, порожденные воображением Байрона, Лермонтова и Врубеля, помогали Блоку понять сексуальный демонизм его отца. Даже музицирование отца «на покорной рояли» показывалось как осуществле-
ние губительного мужского желания. Из двух законченных глав поэмы одна вся проникнута воображением полового акта родителей, фрейдовской 'первичной сцены'; другая рассказывает о смерти отца. В противоположность всей лирике поэта, женский персонаж в поэме отсутствует. Демонический сюжет давал литературную традицию, помогавшую сказать о несказанном. Но старая форма не вмещала нового содержания. Превращение уникальной трагедии жизни в типическую черту времени, в «любовь того вампирственного века», не позволяло достичь терапевтической цели. Поэма осталась незаконченной, Возмездие не было дописано до возмездия. Демонизм отца, тайным образом перенятый в жизни сыном, нужно было преодолеть на символическом уровне. Литературный Демон, воплощение фаллической власти, должен был быть замещен новым героем. Этого мужского, но и не вполне мужского героя Блок искал и конструировал всю жизнь. Поиск выходил за границы отцовских идей и вместе с тем из них следовал.
УЧИТЕЛЯ
По словам младшего современника Блока, в том образе российской истории, в частности истории русской словесности, который сложился к концу 19 века, «самым поразительным» было «исключение всей духовной культуры»; Г. П. Федотов назвал эту унылую картину «Россией Ключевского»1. Академическая обстановка изменилась к началу 1910-х годов, с выходом Вех и русского перевода книги Уильяма Джемса Разнообразие религиозного опыта. Интерес к «религиозной мистике» легализовался в качестве занятий фольклором, этнографией, психологией. Тут он сомкнулся с более традиционным народолюбием, унаследованным от предыдуших поколений русской интеллигенции. Народничество нередко оказывалось еще более чем мистифицированным, зато мистицизм получал корни в исторической современности. Университетские года Блока пришлись как раз на момент этого перелома.
В одной из первых своих статей Блок так рассказал о впечатлениях от курса русской словесности:
с трудом пробираясь во мраке и бездарности российских преданий, чернорабочими тропами [...] — мы внезапно натыкаемся на руду. Поет руда. Над ухом стоит профессор. Слышен его голос: «Ну, это знаете, неинтересно. Какое-то народное суеверие, продукт народной темноты». Но голос профессора (...] заглушает певучая руда. И сразу не разберешь, что поет, о чем поет, только слышно — поет золото (5/90).
Пока остается неясным, что именно стоит за не очень удачной метафорой певучей руды. Известно, однако, какой профессор имеется в виду. Историю русской словесности читал Блоку Иван Шляпкин. Мальчиком знавший Достоевского и Ореста Миллера2, профессор
Шляпкин был автором исследований о древнерусских крестах', о святителе Дмитрии Ростовском2 (написавшем Четьи-Минеи и Розыск о брынской вере, в котором впервые описывалось хлыстовство). Делом Шляпкина и его поколения было возвращение духовных аспектов культуры в общеисторический контекст. В 1913 году от студентов Шляпкина требовалось читать и исследования о сектах, и Вл. Соловьева, и Вехи1. Об исторических взглядах Шляпкина говорят его рассуждения об отношениях Петра Великого и Дмитрия Ростовского:
реформы великого Преобразователя (...) привели только к узкосословным результатам, не снискав симпатий народной массы, как приобрели ее реформы Гуса или Лютера (...) Гению Петра не удалось, да и некогда было, переделывать миросозерцание русского народа4.
На деле Блок получил в университете объемную филологическую подготовку, которая могла соответствовать его интересам в области русской мистики, если бы эти интересы имели профессиональный характер. Все вопросы, индивидуально подобранные Шляпкиным для Блока на госэкзамене по русской литературе, были так или иначе связаны с мистическими аспектами русской традиции: 1.Мифологическая теория;