вынул листок бумаги, послюнявил карандаш.

«Много в пути испытаний мне выпало», —

муха шла по ободку чашки,

переступая тонкими лапками,

и блик от окна играл на фарфоре, слишком горячем,

чтобы к нему можно было прикоснуться.

И жизнь нахлынула на Гнедича страшной волной,

которую он читал в первый раз и в последний,

и мог разобрать только одно слово: сейчас.

Карандаш в руке, бумага с жирными пятнами

(оттого что он положил ее на грязный стол),

трещина, тонкая, как волос, на белой чашке,

начищенный бок самовара, темная икона в углу,

дневной свет за окном, столь густой,

что его можно было пить,

есть и резать на куски —

все это было с ним, с Гнедичем, только однажды,

и он захлебывался в этих вещах.

Уже пора было садиться обратно в коляску.

Листок он сунул в карман.

Ямщик засвистел, лошади стали

перебирать копытами,

Гнедича затрясло, но он не пытался

убежать от этой муки в свои мысли —

нет, он прислушивался к телу,

к тому, как боль застучала в висках,

и позволил сердцу стучать в такт с этой болью;

тошнота подступала к горлу,

но он любил свое тело,

любил изуродованное лицо

(которое больше никто не любил).

Он знал, что их отнимут, как уже отняли

чашку, самовар, трактир;

и много верст позади их все отняли —

каждую березу, каждую сосну,

которая проносится мимо,

уменьшаясь, потому что к северу

деревья тяготеют к земле

под тяжестью неба.

Все ниже летали птицы.

Гнедич сидел, обхватив колени,

подпрыгивая на ухабах.

О моя маленькая жизнь, зоэ, биос,

как я жалею, что не любил тебя вовремя:

вчера, например, я не любил тебя, засыпая,

мечтал о Семеновой,

вместо того чтобы чувствовать тяжесть в ногах,

следить, как закрываются веки.

Он вынул из кармана листок бумаги и развернул его.

«Я Одиссей, волны качают мой плот,

но я пристал к гостеприимному острову

под названием трактир;

там мне поставили заморское зелье, жидкий чай;

прыщавый половой не был похож на нимфу;

сады не расцветали вокруг и птицы не пели;

была, впрочем, муха —

может, Афина в образе насекомой?

Я не знал и смахнул ее с чашки.

Уже становится поздно, придется где-то заночевать;

я только надеюсь, что на постоялом дворе

хозяйка не превратит меня в зверя,

а если вдруг превратит —

так пусть расколдует к утру».

На постоялом дворе было так грустно, как будто

никто никогда не приезжал, а все только уезжали,

и даже когда уехали последние – никто не помнил.

Паутина в углах и слой темной пыли

на всем, к чему ни прикоснешься.

Лошадей распрягли,

самовар оказался холодным,

хозяйка и впрямь была похожа на ведьму.

Только бы в комнате не оказалось клопов.

Лары пощелкивали половицами,

пенаты резвились на чердаке, как летучие мыши.

Он засыпал и не мог заснуть;

что-то билось в окно —

сердце, бездомный дух,

забытый сон, моя юность...

К тридцати годам мы забываем столь многих.

Нас простят лишь потому,

что самих очень скоро забудут.

«Батюшков! из жесткой постели,

с постоялого двора,

из кромешной ночи

прими уверения в дружбе самой сердечной!

Я никогда не слыхал, чтобы боги дружили —

потому мы с тобой, Батюшков, выше богов!

И тут же в ночи надрывно заплакала птица,

чтобы напомнить ему о грехе гордыни.

Сон одолел Гнедича – мягкий, как покрывало,

брат смерти, пока еще только брат;

ночная жизнь леса, о которой он не подозревал,

разыгрывалась под небом: совы ловили мышей,

филин гукал, мягкой походкой

шли бессонные лапы

хищных зверей.

Перед рассветом все стихло;

темнота побледнела, и, прежде

чем выкатился шар солнца,

Вы читаете Гнедич
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату