воздух затрепетал.
Гнедич проснулся счастливый, как в детстве,
оттого что скоро встретится с другом,
оделся со взрослым тщанием,
смотрел в пыльное зеркало
(трещина разъединяла лицо
на две половины).
Освеженный, он спустился по лестнице,
сел в коляску; отдохнувшие кони
были резвы, листья чуть пожелтели за ночь
и деревья по краям дороги
хотели его обнять.
Он подумал: как много есть уловок у мира,
чтобы не пустить нас дальше —
лесной шатер, пение птицы, цветок...
Взять, например, Нарцисса —
может быть, не свое отраженье, а рябь на воде
заставила его смотреть снова и снова,
мир поймал его в красоту, как в ловушку,
и растворил без остатка.
Тошнота опять подступала к горлу,
головная боль от толчков и от поворотов.
Потом кончились ухабы, пошли лужи
столь огромные,
что в них отражался лес и пол-неба,
колеса завязли в грязи, пришлось выталкивать.
Наша земля отчего-то совсем не удобна
и тело – по крупному счету —
тоже такое же бездорожье,
в котором увязают мысли, чувства,
и все кончается лужей,
комком грязи,
горсткой пепла.
Но дорога выровнялась, и колеса побежали.
Деревья мелькали по обе стороны быстро-быстро.
Вдали почудилось облачко дыма,
и уже на горизонте вставала усадьба,
и уже можно было различить окна,
треугольный фронтон, четыре колонны,
уже можно было различить ступени,
и на ступенях маленькую фигурку,
которая бегала туда-сюда и махала ему руками.
Путешествие кончено,
я прибыл,
мой друг! Мой друг!
радуйся.
ПЕСНЬ ПЯТАЯ
Батюшков бросился ему на шею
и крикнул человеку,
чтобы тот выносил саквояж из коляски,
а сам продолжал приплясывать вокруг друга,
будто совершал дикарский обряд.
Он повел его на свою половину,
где в прихожей тускло-тускло горела одна лампадка,
сладковатый запах из церкви;
они прошли в залу и обнялись.
Батюшков давно перестал замечать,
как скованы движения друга,
будто Гнедичу не по себе оттого,
что он разводит руки и касается другого;
прикоснувшись, он выпрямлялся, как автомат,
высоко поднимая голову (это была не гордость,
но поскольку лицо все в оспинах,
его надо держать высоко),
а легкий Батюшков прижался к нему
на несколько секунд,
и сердце его трепетало, как птичка,
сухая, теплая и вздрагивающая.
Он отступил на несколько шагов и смотрел на Гнедича,
улыбка мерцала в углах его рта,
совершенно мальчишеского, и трудно было поверить,
что он совершил три военных похода, был ранен.
И, запустив руку в кудри, как будто в смущении,
он показал Гнедичу на кресло – мол, садись,
легкий как птица перебежал в коридор,
чтобы позвать человека: «Ванька, Ванька,
принеси нам шампанского!» – и тихо прибавил:
«Тебе понравится».
Не теряя механического благородства,
Гнедич пригубил шампанское и похвалил,
а Батюшков засмеялся от радости:
ах бегут года, Постум мой, Постум мой
(в юношестве Батюшков был Ахилл или Постум,
а потом будет: Константин Бог).
На столе была стеклянная ваза
с букетом срезанных утром цветов;
вода преломляла
их стебли под углом столь неестественным,
что Гнедич никак не мог оторваться и перевести взгляд
с воды на лицо друга —
и чем больше Батюшков говорил,
тем больше глаза (от усталости, вероятно)
соскальзывали обратно к воде... и фразы
преломлялись в сознании, как эти стебли,
в неестественной призме,
и речь Батюшкова такая ясная
становилась странной.
Батюшков говорил,
что научился надеяться по-настоящему.