до отсутствия пошлых суждений о чем бы то ни было, до понимания подлинных причин, приводящих в движение этот мир.
Мы сказали «очки» — мы не ошиблись. В эстетическом смысле — и даже для личного счастья — нормальное/острое зрение куда нужнее женщинам, чем мужчинам: ну, вот будут глаза запаяны в толстые линзы, так на весь свой век и останешься «синим чулком», «несчастной училкой». Очки — как приговор, очки обезличивают, почти обезображивают. За очки саму себя можно возненавидеть. Сколько их, училок, выпускниц педагогического, несчастных мышей-лаборанток, на которых мы и не взглянем! А сколько киношных сказок для них, в которых жизнь беспросветна, и вдруг появляется «он», неотразимая помесь Брэда Питта с Ди Каприо, и осторожно, бережно снимает с некрасивой героини проклятущие иллюминаторы, после чего она, избавленная от ненавистных «блюдечек», взрывается бешеной сексуальностью. А сколько советов «от знаменитой Софи Лорен» для них напечатано, практических руководств о том, как обратить свои «минус пять» в плюс — «сто процентов все мужчины у ног».
Камлаевская Нина была от рождения близорука, но что за прелестная это сейчас была близорукость. И что было за дело Камлаеву до ее почивших с миром подростковых комплексов-момплексов? На длинном лукавом носу ее сидели узкие очки в прямоугольной оправе. Чудесное изделие искусных итальянцев, по мере сил облегчающих всем близоруким девушкам жизнь, давно уже стало таким органичным продолжением Нининого лица, настолько с ним соединилось, настолько его дополнительно утончило, что представить вот эту женщину без холодных прямоугольных стекол не было уже никакой возможности. И вот мы видим острое, тонкое лицо с «дружелюбными» (иначе не скажешь) губами, с длинным носом, на кончике которого имеется как бы забавный пятачок; и вот мы видим блестящую лакировку коротко остриженных, каштановых от природы волос и, наконец, подслеповатый высокомерный взгляд вишнеобразных круглых глаз, которые будто подсвечены золотым по краю радужки и все более темнеют к центру, так что в них не видно зрачка. Нина смотрит будто сквозь морозный узор на стекле, ей приходится щуриться — без очков сильнее, — и многим прищур этот кажется выражением невиданного высокомерия. Презирает, заносится, в упор не замечает, не удосуживается разглядеть.
Камлаев — один из немногих — был знаком и со вторым, потайным дном вот этого близорукого, презрительного взгляда: с выражением спокойного и глубоко-серьезного уважения, с выражением мечтательной рассеянности и даже оцепенелости, когда владелица этих подслеповатых глаз пребывала одновременно и повсюду, и нигде. Он знал и идущую будто сквозь замерзшее стекло признательную теплоту, робковатое, боящееся проступить восхищение, и наконец, такое детское выражение нашкодившего бесенка, которое непонятно откуда бралось, и был у нее один поворот головы, одно редчайшее, неповторимое округление глаз, которые становились похожими на пуговицы и уводили Матвея в такую подушечную одурь, в такую одеяльную глушь, в такой температурный детский бред, в такой звенящий бесконечным изумлением плюшевый рай — на грани с картинками из советских мультфильмов о лесном зверье, — что оставалось только прижимать вот этого «ежонка» к себе и тискать до полусмерти. И тут он понимал все те несусветные пошлости, которые даже угрюмый, не склонный к сюсюканью человек способен иногда нагородить. Обыкновенно брезгливый ко всем уменьшительно-ласкательным, Камлаев с ней пускался в необузданнейшее словотворчество, без устали изобретая дичайшие имена и нежные, робко-царапкие, щекотные прилагательные понятного только двоим языка.
Просыпались от того, что солнце начинало бить в лицо — веселые, горячие, твердые полосы сквозь виноградные узорные листья. Нагая, загорелая до черноты, она потягивалась, прогибаясь в спине и выворачивая назад ладони, как будто упираясь ими в небесный свод, как будто раздвигая в стороны створки воздуха. Говорила: «Я — не Атлант, а Атлантиха». Принимали душ, вставая под жестяную лейку, подвешенную в саду на крепком, узловатом суку — вода на солнце быстро нагревалась, «но это и хорошо, — говорила она, — не выношу холодной». Повиливая бедрами, влезала в цветастый легкий сарафан; Камлаев расстилал на столе газету с заголовками про расстрелянный танками Белый дом, все защитники которого давно уже пожелтели от времени. На газету он ставил трехлитровую банку с местным вином, выкладывал рыже-золотистые чебуреки, сахаристые на срезе помидоры, виноградные грозди, абрикосы.
После завтрака бродили по каменистому пляжу, в ноздри бил острый запах водорослей. Говорила, что, должно быть, в море йод выплескивали бочками. Он тянул ее в Новый Свет, Коктебель. Питавшая к морской воде непобедимое отвращение, в горах она преображалась, становилась неустрашимой, безрассудной даже. Вознамерилась из Лягушачьей бухты подняться на Кара-Даг. Он пошел за ней, и они угодили в расселину, по которой можно было только подниматься, а спускаться вниз невозможно. Упираясь плечом в ее крепкую ягодицу, он думал: вдруг вылезем наверх, а дальше пути не будет. Нина двигалась первой по каменной этой трубе, пару раз срывалась с безостановочным шорохом мелких камешков, и он ловил ее за ноги, за бедра, прижимал, придавливал… И вот, издав наконец торжествующий стон, говоривший о счастливом достижении цели и полной исчерпанности сил, она вскарабкалась на самую вершину. Взобравшись следом, опознал тропу, по которой прежде много раз ходил. Пальцы под ногтями у нее кровили, перенапрягшиеся руки тряслись, как осиновый лист. Он прижал их к губам, унимая дрожь.
На третий день пошли пешком в Старый Крым. Он повел ее к Армянскому монастырю, знал, что Нину впечатлит и проход через лес, и суровая величавость монастырских руин, и особое качество тишины, как будто специальный ее химический состав внутри монастырских стен.
— Когда в веке эдак в четырнадцатом… я на самом деле не помню, в каком, — рассказывал он, поднимаясь в гору и не заботясь о том, что безбожно перевирает, — армянское царство пало под натиском свирепых и кровожадных турок-османов, все главные национальные святыни армян, рукописные Евангелия и резные каменные хачкары перевезли сюда, в Крым. А потом был возведен и этот монастырь. Но сволочи- янычары и сюда пролезли. Захватили Сурб Хач и перерезали всю монастырскую братию. Лишь одному монаху удалось каким-то чудом выбраться через подземный ход. Но как только он прошел этим ходом и выбрался на дорогу, турки, обложившие монастырь со всех сторон, настигли и его. Монах восславил Господа и, преисполнившись бесстрашия, принял мученическую смерть.
— На том самом месте?
— Да.
И вот тут-то, на обочине дороги, круто забиравшей вверх, и узрели они сухое, как верблюжья колючка, дерево и размахнувшиеся ветви в колышущихся лоскутах. Из-за этих лоскутов всех возрастов, полуистлевших, выгоревших и сочно-ярких, новых, дерево, которое не плодоносило две тысячи лет, казалось живым и израненным. Все оно трепетало и дышало людскими упованиями. Смертным страхом и отчаянием перед сводящими на тот свет болезнями. Невыносимой мукой и предвкушением отцовства, материнства, ожиданием новорожденного человеческого существа. Мечтами, вожделениями, несбывшимися любовями. Сатиновыми, ситцевыми, нейлоновыми, фланелевыми. В полосочку и в горошек. Стыдливо- незатейливыми и дерзновенно-непомерными. Всей бесприютностью одиночек, умирающих по ночам от безлюбья. Всем желанием и нетерпением двоих прорасти друг в друга, образовав невиданное двухголовое божество. Одним чаяньям здесь было без году неделя, другим — миллионы лет.
Нина встала и замерла. Глаза ее заблестели жадно, а лицо, подобравшись, посуровев, сделалось необычно строгим и серьезным. И тут, будто спохватившись, приходя в себя, в веселое отчаяние, она стала трясти и ощупывать свою матерчатую торбу, вытряхивать из нее какие-то свои мелкие штучки.
— А у тебя никакой тряпки нет? — всполошенно повернулась к нему она.
Камлаев передернул плечами.
— Обязательно нужно что-нибудь привязать и загадать желание. Но только чтобы на самом деле серьезное, настоящее, важное.
— Неужели ты веришь во всю эту ересь?
— А ты такой один не веришь, да? — разозлилась она. — Сам все твердишь о гармонично устроенном космосе, об иерархиях, о настоящей вере, которая жила в наших предках… Твердишь и не веришь. Это ведь перед тобой то самое Древо, и этой традиции — приходить к нему с самым сокровенным и важным — две тысячи лет. Это символ сбывшейся надежды, это символ того, что человек готов крепиться и терпеть во имя своей любви, своего ремесла, своего искусства, для своих самых важных людей, понимаешь? Трудиться и терпеть, как бы плохо и тяжело ему ни было.
— Ну, как будет угодно…