«В самом деле, это символ, — сказал он себе. — Символ времени, цивилизации, обессилевшего, одряхлевшего человечества, наконец. Древо высохло — не по воле Божьей, а потому что люди истощили почву. Бессемянные, неспособные оплодотворить, не могущие вернуть живительную влагу корням, мы и в самом деле только нагружаем вконец истощенное бытие своими безрассудными, невыполнимыми желаниями. Все более и более наглея, теряя осторожность, пренебрегая высокой строгостью бытия, хрупкостью мироздания, в котором нужно жить как раз умеренно, не беря ничего сверх меры. Утешаемся тем, что иссохшее Древо уже две тысячи лет простояло — еще столько же простоит. Знаю, знаю, что ты вообще, в целом мертвое, но мне-то одному, пока еще стоишь, не истлело, дай, поделись. Я вон какой хороший, красивый, дорогой лоскут как крепко завязал, к той ветке прикрутил его как раз, в которой немного благодати еще осталось. Дай МНЕ! Я же больше других стражду, я же больше других нуждаюсь, я же больше других хочу».
Чертыхнувшись и кусая палец, она задумалась на секунду и тут же приняла решение.
Рванула подол своего сарафана и с треском оторвала длинную полосу. Не замечая в упор Камлаева, шагнула к сухому дереву и, привстав на цыпочки, закинула свой сарафанный лоскут на одну из самых верхних ветвей, которая была еще не окончательно, не сплошь обвязана желаниями. Завязав со всем тщанием самый крепкий узел, какой только могла, прижалась щекою к сухому стволу и застыла. И тут Камлаев ощутил такую Нинину недосягаемость, такую свою неспособность расслышать, о чем она думает сейчас, что ему оставалось признать слабость своей любви, не могущей сделать его и Нинины мысли едиными.
О чем она думала, что загадывала, чего желала? Загадывала то, как у них с Камлаевым будет? — да, наверное (наверное в смысле «наверняка»), но вот как она хотела, чтобы у них было?
Неужели «пусть он будет только мой»? И не важно, что любовь живет три года, не должно быть так и не будет, потому что когда три года, то это не любовь. Что угодно — период полураспада, время жизни от попадания вируса в кровь до полного выздоровления, насморк, который, если его не лечить, длится ровно неделю, а если лечить, то семь дней, симптомы пищевого отравления, но никак не любовь. Потому что дать любви трехлетний срок — означает пустить все дело на безответственный самотек и самоустраниться, исключить любое усилие — усилие по выращиванию этой любви, за которой нужно ухаживать, как за яблоней «белый налив», чтобы дать ей пережить не одну суровую зиму
А тем временем она уже сбегала к нему, стоявшему поодаль, сбегала чуть ли не вприпрыжку так, как движется человек, только что исполнивший очень важное дело. Спуск был крут, разбежавшись, она успела выставить вперед ладони и уперлась ими Камлаеву в грудь.
Он поймал ее под локти, и тут она с силой, как маленький ребенок, ударила лбом в середину его груди. Уткнулась, прижалась, зарылась. Прихватив ее пружинящий, колкий затылок широкой своей, длиннопалой ладонью, он поражен, настигнут был, обхвачен несвойственной ему и очень странной мыслью, как бы ему, Камлаеву, и не принадлежавшей: что никакая свобода и никакой его, Камлаева, замысел, никакая работа не стоит того, чтобы эта маленькая женщина, отважная скалолазка хоть на минуту сделалась обиженной, одинокой, несчастной.
— Загадала, — оторвав лицо от его груди, заговорщицким тоном сообщила она. — Тебе не нужно знать, что именно, не сейчас. Еще не время.
— Да, конечно, если скажешь сейчас, — отвечал он, потешаясь, — то как же тогда загаданное сбудется? Для того, чтобы сбылось, нельзя никому говорить.
— Нет, ты невыносим. Ты ни во что не веришь. Я такого второго неверующего Фомы еще не видела. Я для тебя сейчас как дура, да? Обо всем позабыла и побежала привязывать тряпку? Как дура, да? — Она трясла его, добивалась ответа, признания. — Ты не можешь понять моего подхода. Я же ведь не просто желание загадала — я клятву дала, обещание. Обещание сделать тебя счастливым. Ответственность на себя приняла. То, что я загадала, я буду делать сама. И никто мне не поможет, и не надо помогать, понял?
По каменным ступеням они поднялись к массиву Сурб Хача. Прошли сквозь пустой, прорубленный в камне проем. Прохлада и полумрак. Камлаев разглядел пучок грошовых восковых свечей, лубочную открытку с Богоматерью и младенцем Иисусом, линялые цветы, Псалтырь. Подумал, что он до сих пор не может избавиться от необъяснимого стыда, от чувства неуместности — всякий раз входя под храмовые своды, он ощущал себя именно неуместным, не имеющим права здесь находиться. И казалось ему, что он заключен как будто в невидимую и совершенно непроницаемую оболочку, и разорвать, разомкнуть, пробить невидимый этот панцирь, открыться окружающей храмовой тишине он не имеет никакой возможности. Он не умел себя здесь вести. Он досконально изучил систему Октоиха, читал «знамена» (и «двоих в ладье», и «статью с сорочьей ногой») и за каждой из «фит» способен был расслышать целую попевку, передаваемую из уст в уста, но, несмотря на эту осведомленность об устройстве православного пения, вовлеченным, причастным, погруженным в таинство себя не ощущал. И он вспомнил сейчас ту свою скованность — «будто руки некуда девать», — когда той далекой зимой, вот уже почти четверть века тому назад, вошел погреться в ту маленькую церковь в стареньком арбатском переулке и увидел старух в черных пальто, пуховых платках, негнущихся валенках и мужчину, который с восторгом неофита размашисто крестился и бил поклоны, так, как будто и в самом деле наивно соотносил силу веры с размашистой энергичностью своих движений.
Он, Камлаев, тогда не знал ни как креститься ему, ни на какой именно образ, и только кепку снял, вспомнив о непокрытой голове. В храме все подходили к свечному ящику и брали свечи — он не взял, — а потом расходились молиться каждый к своему чудотворному образу, так, как если бы у каждого святого была своя область помощи и покровительства и один уберегал ребенка от несчастий, второй вразумлял неверных и драчливых мужей, а третий приносил утешение в горе. Язычество какое-то. Святой морских пучин.
Он походил под сводами, избегая подолгу вглядываться в глаза остролицых, длинноносых святых, а затем вошел в небольшое полутемное помещение с бассейном-купелью, в которое уже набилось двадцать человек народу. Вошел через отдельный вход румяно-круглолицый батюшка, чей облик Камлаеву не понравился — слишком был уж лоснистый, умиленно-елейный, слишком уж к земному, к чревоугодию тяготеющий, слишком уж идущий вразрез с опаленными, темными ликами на иконах. А потом все встали в круг — и Камлаев тоже, и никто его не гнал, никто не замечал, как будто его здесь и вовсе не было, — принесли на руках ревущего нагого младенца с пластырем на пупке. Румянолицый взял брезгливо сморщившегося младенца на руки, и, как будто предчувствуя что-то неладное, карапуз заорал еще истошнее. Какой же страх, какое же отчаяние, какое бесконечное, сильнейшее изумление он сейчас, должно быть, переживал. И должно быть, крещение для него равнялось выходу в открытый космос. Растопырив ручки, ножки и как будто упираясь ими в воздух, тормозя, противился он своему троекратному окунанию в купель, но с каждым новым погружением делался все спокойнее. Так, как если бы осваивался, сживался, и открытый космос (свист бескрайних ледяных пространств огромного чужого мира) становился для него не таким чуждым, не таким обжигающим.
А Камлаева крестили в свое время — годовалого. Мать крестила его втайне от отца, и он был тогда таким же, как и этот вот младенец — орущий, с наморщенным личиком, ничего не понимающий. Как он мог настолько ничего об этом не помнить?
И почему-то показалась ему сейчас, вот здесь, под сводами Сурб Хача, что именно в день своего крещения и пережил он первую ослепительно-яркую вспышку сознания. Он помнил о том дне, пожалуй, лишь одно: что после третьего, и последнего, погружения в купель он, упрямая рева-корова, перестал орать и плакать. Как будто первый раз в жизни осознал бессмысленность всякого нытья, роптания, сетования. То, что ему три раза сделалось обжигающе холодно, а потом невозможный холод купели оказался терпимым, то, что он, годовалый ребенок, обнаружил в себе неизвестную доселе стойкость, терпеливость, мужество, — все это и было тем самым необходимым опытом, ради которого и затевался обряд. Крещение дает ребенку опыт первого столкновения с надчеловеческим, надличным, опыт первого переживания справедливости, которая пребывает вне и не для тебя.
А сейчас они с Ниной смотрели, как крестят армянского, чернявого, неистово орущего младенца, который всеми складками на бедрышках и ручках повторял такие же беззащитные, нежные складки на ножках у Того младенца. И Камлаева изумили чистота и полнота изначального сходства, предельность подобия всякого новорожденного детеныша Тому младенцу, что вот уже две тысячи лет улыбался миру с икон и рождественских открыток.