Значит, все назначение человека, сказал он себе, — в сохранении этого изначально данного сходства, в удержании подобия, но уже не одних лишь телесных складок, а бесконечно нежных, беззащитных складок души. И вот он, Матвей Камлаев, дожил до сорока пяти, и у него нет ни веры, ни способности прощать — в нем есть лишь чрезвычайно крепкая нелюбовь ко всем невосприимчивым к музыке двуногим, и все, кто не делает музыку или делает ее неправильно, всегда оставались для него людьми немного второго сорта.
Обратно возвращались уже на закате. Вдыхая горький аромат полыни, тяжелый и сладкий запах клематисов. Солнце спускалось за горы, и горбатые хребты стали совершенно противоестественного, фиолетового цвета. «На волошинских акварелях, — сказала Нина, — этот цвет воспринимается придуманным, каким-то неземным, инопланетным, в то время как на самом деле это такой же естественный цвет природы». Тут он заметил, что и ноги, и язык у нее заплетаются. Ей пришлось проделать немалый путь пешком, а потом еще долгое стояние во время службы в храме, и вот теперь ее ноги заныли, а веки отяжелели, сделались клейкими.
Опустилась на придорожный камень, наморщившись, и принялась расшнуровывать кроссовок. С остервенением стала расчесывать голую, тугую икру.
— От запястьев до лодыжек, — через силу усмехнулась она, — лишь кровавые укусы насекомых.
Камлаев, опустившись перед ней на колени, не без труда стащил второй кроссовок с изрядно распухшей, «не пускавшей» ноги. Взял за щиколотку и приставил ступней к левой половине своей груди.
— Все ты! — сказала она со стоном и мстительно его лягнула.
Тут пришло ему в голову странное, никогда еще не приходившее прежде сравнение: что точно так же человеческий зародыш, пребывающий в утробе, своей крохотной ножкой толкает под сердце мать. И толчок этот не просто отчетливо различим — он заставляет взволноваться и отозваться все материнское существо. И с ним сейчас происходило как будто то же самое, но только навыворот, лягавшаяся Нина находилась не в нем, а за пределами камлаевского тела. Но то, что сильная, большая, взрослая Нина пребывала вне Камлаева здоровой, неуязвимой, свободно дышавшей, совсем не отменяло страха за нее, и порой Камлаев ощущал не то чтобы Нинину беззащитность и хрупкость, а призрачность, тонкость, ненадежность существующей между ними связи и то, что эта связь способна оборваться в любой момент, обратиться в ничто, в никогда не бывшее. Одно неосторожное движение, одна нечаянность, одна обида, одно его нерасчетливое замыкание в себе, и все — ослабеет связь, и Нина легко, без усилий оторвется от него, отлетит, воспарит от их общего корня. И вот тут-то он вдруг начинал ощущать всю свою беспомощность: понимал, что делать ей больно нельзя, но совершенно не понимал, что нужно делать для того, чтобы не сделать ей больно. О таких несомненно болезненных ударах, как предательство, речи не шло, как не могло идти речи о предательстве и в случае с ребенком под сердцем, но Камлаев понимал, что он именно вынашивает Нину и должен соблюсти несметное множество условий — маленьких, мизерных, расписанных по часам… Он должен сохранить благодатность той любовной среды, в которую была погружена им Нина. Он должен не допустить попадания вируса извне, не сделать ни единого неосторожного движения, не позволить ни одной непредусмотренной встряски, но в том-то и дело, что все его предосторожности не исключали случайности, и Камлаев, как беременная женщина, был открыт убийственным инфекциям и разрушительным вирусам — тем самым, что в обычной жизни, до брюхатости оставались для него совершенно безвредными.
— Ну, это ты сама храбрилась, хорохорилась, — отвечал он Нине. — Говорили же тебе, давай возьмем машину, но нет, ты уперлась, не пожелала.
— Ну, а ты-то чем думал? Ты-то должен был знать.
— Я должен был знать, что ты самое упрямое существо на свете. И я это знал. Тебя не послушать — иной раз себе дороже.
— Умываешь руки, значит? — Тут Нина лягнула еще один раз — сильнее. Он поймал ее ногу, удержал, сдавил, она попыталась вырваться и сморщилась от боли. — Ой!.. так не надо! Господи, да что же это такое? Вот здесь, — показала она пальцем на щиколотку, и Камлаев осторожно стал ощупывать поврежденное место, надавил чуть сильнее, вот здесь и вот здесь, подбираясь к эпицентру боли, и Нина тут уже не ойкнула, а прямо-таки взвыла.
— Это где же тебя так угораздило?
— Не знаю. Наверное, там, у дерева. Когда стала подниматься к нему, наступила на какой-то камень, он поехал у меня под ногой, стопа начала выворачиваться, и вот… Но больно же не было сначала. Как такое может быть, чтобы совсем не было больно? — с растерянной улыбкой выспрашивала она.
— Может. Давай-ка полезай ко мне на закорки. А кроссовки в сумку.
Нина встала в полный рост на том плоском камне, на котором сидела, и, балансируя на одной ноге, поджав под себя поврежденную, обхватила Камлаева сзади за шею. Повисла на нем всем телом, оплела ногами… Навьюченный Ниной, он пошел по тропе. Она не весила, казалось, ровным счетом ничего, и эта невесомость объяснялась просто, как сказал он ей, — «своя ноша не тянет».
Она запрыгнула к нему сейчас на плечи, как полусонный ребенок, у которого уже слипаются глаза и который тянется руками в пустоту, точно зная, что там, в пустоте, обнаружатся сильные, большие руки, и что ему, полусонному, не дадут упасть, и уткнется он носом обязательно в большое, сильное, родное, и его подхватят, перетащат на постель, сами лягут рядышком… А эта ее прожорливость ненасытного маленького зверка — готовность запихивать в рот все, что ни попадя, кишки, пузыри, стремление попробовать у здешних татар и пенки с овечьего молока, и всю эту гадость на курдючном масле. Тебя вот с души воротит, а она сначала схватит, вцепится, вопьется, а потом уже только решает, полюбить ей этот вид жратвы или нет… А эта ее собирательская мания — складывает в свой носовой платок какие-то морские экскременты, куски кораллов, зеленые яшмы, агаты с причудливыми разводами, подводные лавы, мягкие цеолиты, по которым узкие исследователи судят о великих метаморфозах магмы, кипящей в земных глубинах.
То, что Нина при этом превосходно разбиралась в том, что называется «жизнью», Камлаеву давно было известно: она довольно ловко ориентировалась в той реальности, что творилась руками сотрудников массмедиа, и довольно сноровисто плавала в том мутном потоке, в котором обитали нынешние риелторы, трейдеры и мерчендайзеры. Стратегии продажи — «продвижения» — пустоты были ею досконально изучены (с точек зрения как продавца, так и потребителя). Приняв и усвоив установленные правила игры, понимая, что реально существует только то, что нам показывают, что реальностью становится только то, что мы сами можем и умеем показать, продемонстрировать, она сама работала с поверхностью, видимостью, имиджем. Ни о какой наивности, неиспорченности ребенка и речи быть не могло.
Родилась она в Ленинграде больше четверти века тому назад — в интеллигентной, а еще вернее, в «староинтеллигентной» семье, и сквозь лучистую муть времени Камлаев различал в семейном прошлом и старинный ореховый буфет, и фамильное серебро, и даже отставленный в сторонку мизинец за обеденным столом. Вот будучи лишь четырех-пяти лет от роду, его Нина церемонно орудует вилкой с ножом и наизусть заучивает хрестоматийные пушкинские строки, еще не в состоянии уразуметь, что за «игла» такая — «ад- ми-рал-тей-ская». Тут и Нинина бабка, захватившая еще блокаду, — сухая, величавая старуха с брезгливой каракатицей синеватых губ, прямая, накрахмаленная, строгая. Тут и ее лобастый, узколицый отец (доцент ИРЛИ, полноправный обитатель Пушкинского дома, большие очки в роговой оправе), проживший опрятную, честную, бедную жизнь и поменявшийся с великой тенью Боратынского местами, так что уже и непонятно, кто тень, кто живой человек, настолько стихотворец осязаем, зрим, телесен, вещественен со всеми своими строфами и амурами и настолько его биограф, комментатор не виден, настолько «великую тень» «обслуживает». Тут и Нинина мать — бухгалтер городской теплосети — отметим приземленность профессии, как бы точный противовес безденежному «служению» отца, заметим, что это сугубо неравное распределение задач и доходов в семье, заведомый мужской «идеализм» и женский «практицизм» не могли не наложить на Нинины представления соответствующего отпечатка. И женщина в этих представлениях должна была не только выживать сама, но еще и добывать основные средства к существованию — за тех, кто не был к выживанию приспособлен. Если раньше — в советскую эру «всеобщего равенства» и примерной одинаковости доходов — беспомощная непрактичность «типичных» интеллигентов не столь бросалась в глаза, то с наступлением новых времен проявилась вполне, даже более чем… и зачастую в откровенно карикатурном виде.
Созревание, юность, «формирование» Нины «как личности» пришлось как раз на годы «великого перелома», на ту самую временную трещину в позвонках 80-х, когда «одна шестая часть суши»,