волосками обмылок.
Он окатывал ее из большого ковша, и теплая вода стекала по сверкающим плечам, по ребристой бороздке вдоль спины, и мыльная пена в тазу шипела, и короткие Нинины волосы сделались черными, облепили череп… А потом он, раскинув руки со свежей простыней, обернул и промокнул ею Нину. Подхватил ее, обмотанную и спеленутую, и перенес на постель.
— Ну вот и все, — объявил он, — на этом моя миссия носильщика и мойщика на сегодня закончена.
Когда «крепкий орешек» Брюс Уиллис пристрелил в телевизоре последнего террориста, она заснула щекой у Камлаева на груди. Он изловчился вывернуться так, чтобы смотреть в ее лицо, и при этом нисколько не потревожил ее, не тряхнул, не подбросил, не разбудил. Он видел, насколько крепко слепились ее отяжелевшие веки, видел, как приоткрылся рот и что глаза под веками у нее не двигаются — и это значит, что она провалилась в сон без видений и что ослепительная полоска света между двумя черными вечностями для нее погасла.
Эта ночь не должна кончаться, подумал он, и должна продолжаться всегда, вот эта ночь с Ниной, уснувшей от полноты своей признательности Камлаеву и миру, ночь с горячим Нининым лицом на его груди. И Нина была нужна ему вот такой неподвижной, навсегда застывшей в прозрачном янтаре вот этой совершенной минуты, навсегда заснувшей, «но не тем холодным сном могилы…», и он не хотел, чтобы Нина оживала вполне, потому что проснись она — и эта совершенная минута окажется разрушенной.
Ему стало так больно, как будто Нина навсегда уходила от него, и он физически ощущал это только еще предстоящее, но уже неминуемое отдаление. Он не знал, чего боится — омертвляющей силы привычки, инерции обыденности, разрушительного действия времени или малости сил собственной души, не способной неизменно обеспечивать Нине вот такую же, как сейчас, благодатную усталость…
И он сказал себе, что нет, что не может этого быть и что, когда она проснется, ее мысли сызнова потекут сквозь камлаевские, и эта совершенная ночь будет продолжаться вечно, потому что она не должна кончиться никогда.
6. Не зовите меня пианистом. 197… год
На одной стороне плаката, свинцовой, беспросветно мрачной, пасмурной, изображен был потрепанный, замерзший, с неулыбчивым бледным лицом паренек; прижимая к груди свою скрипку, стоял он под дождем на холодной и темной улице, и откуда-то сверху проливался на его суровое лицо равнодушный свет неоновых огней, мертвый свет «изумрудов рекламы» многочисленных борделей и казино, отблеск вечного праздника «сытых» и «толстых». На второй же стороне, ярко-алой, тот же самый, но обнаруживший способность широко, лучезарно улыбаться мальчик (в концертном узком фраке, в белоснежной манишке) принимал аплодисменты восхищенных зрителей, что битком набили вместительный концертный зал. «Дорога таланта» — провозглашала бледная и бедная надпись на свинцовой, пасмурной стороне. «Дорогу талантам!» — торжественно трубила надпись на стороне пламенеющей, рассветной.
Под этой агитационной вывеской сличения двух враждебных миров Камлаев и выступал. И назначен он был, разумеется, тем мальчиком, который лучезарно улыбался. При подготовке к выступлению на международном конкурсе исполнителей в Брюсселе он вдруг проявил неожиданное своеволие: несмотря на ропот педагогов, предпочел начать свою пианистическую карьеру с тех произведений, какими ее обыкновенно заканчивают. Перебирая головоломно сложные сочинения, остановился на первом фортепианном баховском концерте. Он искал свободы, партитура концерта № 1, d-moll, которую он открыл, была совершенна, как расписание железных дорог, и поражала тотальной предзаданностью. Абсолютная предсказуемость во всем. Предзаданность подъемов и спадов, нарастания и затухания. Но — бог ты мой, честное пионерское! — какая возмутительная, непристойная случайность беззастенчиво врывалась вдруг в изначальную размеренность и упорядоченность! До какой неузнаваемости все преображала! И свобода эта, внезапная и негаданная, напрямую зависела от усилий камлаевского ума, от напряжения камлаевского слуха. Он должен был эту свободу расслышать, уловить, схватить. Поймать тот момент, когда начнут возноситься к небу пронзительно чистые детские голоса. Голоса, которых нет и которые не предусмотрены партитурой, но которые как будто возникают в силовых полях между сыгранными аккордами и растут, нарастают, поднимаются стеной, пока и ты, и весь мир — до самых дальних акустических горизонтов — не наполнятся этим бессмысленно-сладостным пением. И о чем они поют — бог весть. Ясен пень, что молитва, но от всего церковного Матвей был от рождения отрезан.
В этом пении не было места ни страху, ни унынию, ни отчаянию. Высокие детские голоса не выпрашивали, не канючили, не вымаливали, не вымогали. Никакого «дай» и «помоги» в этом пении не содержалось. Но вот то, что это пение не обладало ни одним из свойств земной молитвы, не укладывалось в голове. Это не было благодарением; никакой обращенности снизу вверх, с возведенными горе очами, в этом пении не было и в помине — вот что поражало. Как будто никто и не обращался ко Вседержителю, а словно говорил о самом себе. Ведь ни Бог, ни Вседержитель, ни стихийный гений природы не может восхвалять и славить сам себя. Тогда что же это выходит? — Камлаев совершенно съезжал с катушек, и кружилась с легким звоном опустевшая его голова — эта музыка, это ангельское пение и есть сам Бог? Если что-то человеческое, просящее, обращенное снизу вверх, и было в этой музыке, то всего лишь один суровый рефрен, всего лишь одно скупое четверостишие, одно-единственное «подай» — то самое, что Матвей недавно вычитал в томике Боратынского и теперь вот припомнил. Как раз там, где пятерку заныкал между двумя слепившимися страницами, которые, похоже, до него никто не разлеплял.
Много думал он о пении, всеисторгающем радость и покой, и о единственно возможной человеческой фразе, что была не оскорбительной для этого пения…
К тому времени его уже вывозили за границу — как вывозят, должно быть, в клетке какого-нибудь редкого зверька, занесенного в Красную книгу. Появился в его жизни некто Дорохов, высокий блондин с щегольскими, косо подбритыми бачками и блекло-голубыми, по-рыбьи непроницаемыми глазами навыкате. Нечто среднее между надзирателем и телохранителем. Этот Дорохов ловко носил английские костюмы и незаметно, где-то на самом краю Матвеевого восприятия, вел все его, Матвея, зарубежные дела. Могуществом он обладал поистине безграничным; от всех пассажиров Камлаев неизменно находился немного, но отдельно: все желающие с ним познакомиться, поговорить иностранные коллеги, журналисты всякий раз до Матвея не доходя, как будто утыкались носом в невидимую стену, и это при том, что маячивший где-то на самом краю, неприметный Дорохов не совершал, казалось, ни малейшего пресекающего движения.
Камлаев порой начинал испытывать потребность в открытом неповиновении: его голод по части музыкальных новаций оставался неутоленным, и все, что могли ему сообщить, не достигало слуха, как если бы уши ему заткнули ватой. Парадоксально, но в своем отечестве он был гораздо более информированным, нежели за границей, где все пространство было просквожено радиоволнами общедоступных новостей. Там, в Москве, ему были доступны и «Голос Америки», и пластинки «Жучков», а здесь — сплошная немота и отчего-то кажущиеся беспросветно тупыми иностранцы с беззвучно хватающими воздух ртами. Да и чтение газет, журналов тоже было сведено к оскорбительному минимуму — лишь какой-то бред о забастовках английских рабочих да заголовки под статьями о собственно Матвеевых выступлениях, имевших место сутки и более назад.
Но по мере приближения конкурса в Брюсселе эта тяга к бунтарству куда-то пропала, и физическая,