как голод, потребность исполнить баховский концерт так, «как правильно», «как надо», захватила его целиком. «Весь секрет в нагнетании, в наращивании, — думал он себе, — но ты идешь не к катастрофе, не к крушению, не к обвалу, а, напротив, к высшей неподвижности и равновесию. Ты играешь один аккорд, но он должен звучать как целое, как пространство, как, как…» Камлаев не мог тогда еще сказать: «как храм». Не мог сказать — как София, как Кельнский собор, а если и представлялось ему нечто величественно- религиозное, то исключительно колонны Парфенона. Звуковые столбы, грандиозные колонны из света и воздуха. «…Но и без титанизма, без сверхусилия. Скромно ведь надо, вот в чем штука. Скромно и сдержанно. А иначе пиши пропало — выступление ни к чему. Нужно так, чтобы каждый голос был наделен своим собственным тембром… с величавого на смиренный, с торжествующего на скромный и обратно… Сделать так, чтобы отзвучавшая нота продолжала звучать и максимально удаленные друг от друга аккорды отзывались друг другу, чтобы нити между ними оставались натянутыми… Не давать им затухать, пусть отзвучивают, догорают… Три верхних тона отрываются от нижних, прочных, долгих, и отлетают без усилий вверх, но вместе с тем любой воспаряющий такт остается прикрепленным к своему аккордовому корню…» — на него уже шикали, подгоняя: нужно было выходить на сцену, а Камлаев не шел.

«Взвейтесь кострами, синие ночи… — бормотал он под нос, усаживаясь на низкий стул и чуть ли не утыкаясь носом в клавиатуру. — Если только ты есть на свете, — обращался он, не обращаясь, неведомо к кому, и уже не оформлял в слова, не выговаривал, так стыдно это было, так непривычно, так глупо — обращаться, не обращаясь, неведомо к кому, ведь нет там никого на небесах, как считает и уже неоднократно доказала современная наука, — дай мне сделать задуманное…» — и вот уже он изготовился последовать за взмывом струнных, которые как будто поднимались к небу стеной и создавали архитектурную форму, которую Матвей должен был расшатывать, придавая ей опасное неравновесие, хрустальность, хрупкость, чтобы затем, в итоге утвердить ее изначальную и окончательную незыблемость. «Эта музыка нужна не мне…» — успел подумать он и после первого туше уже не думал ни о чем, играл прерывисто, но в то же время и совершенно бесстрастно, неукоснительно выдерживая контрапункт, наращивая темп, взлетая, возносясь и вдруг почти растворяя аккорды в настоянной на сокровенности тишине. Балансируя на грани между лихорадочным жаром и холодной рассудочностью. Заставляя созвучия то как будто кристаллизоваться и выситься, подобно колоннам античного Парфенона, то, напротив, разрежаться, погасать, истаивать — как отпечаток свечи, плывущий в глазах.

Тут и в самом деле поднимался осязаемый огромный храм, насквозь и со всех сторон открытый, и Камлаев «возводил» звуковые колонны с осязаемой материальностью, с тяжеловесной монументальностью, угнетая слух и сдавливая череп несомненно-телесным ощущением величия, но, с другой стороны, раздвигал бесконечно стены, расширял пределы слышимого, и в раздвинутых этих пределах ни одно созвучие не затихало — все длилось и длилось, пока не погаснет само по себе, и все звуки переживали свой естественный срок и не были помещены в клетушки измеренного времени. И этот храмовый звук, порожденный дыханием человека, не метался загнанно между стен концертного зала, а раздвигал и наполнял пространство свободой — не угрозно-надрывной, восклицательно-трубной, исполненной пафоса геройских человеческих деяний, а той равномерно струящейся вольностью, что соприродна течению реки или порыву ветра. И специфической артикуляцией достигалась невозможная, неслыханная приравненность всего к всему: человека, смертного и жалкого, — исполинскому храму, небольшого и жалкого храма — всей природе вообще. Парфенон разрастался в мир, но при этом легко умещался в человеке, и уже неясно было, что во что заключено: человек ли в величавый храм или вся природа — в одолевшего свою замкнутость и малость человека. И подобно тому как экстатическая хриплость в голосе шамана вдруг становится свободным парением, переходом в мир духов умерших предков, точно так же и беспрестанно сменявшиеся тембры камлаевских ударов трансформировались в непрерывное и ничем не стесненное течение молитвы — той, которая родилась вместе с первым человеком и пребудет в этом мире до тех пор, пока не умрет человек последний.

Он, кажется, сыграл Баха «правильно», и тот факт, что мировая пианистическая корона достанется ему, уже слабо волновал Матвея, как и то, что кое-кто из критиков поспешил объявить его музыкальным экстремистом. «Абсолютная контрапунктическая прозрачность его игры завораживает, — писал один из самых авторитетных и непредвзятых критиков. — Но в то же время Камлаев с такой маниакальной настойчивостью старается избежать „золотой середины“, нащупанной некогда многими превосходными исполнителями, что создается впечатление, что исполнительской оригинальности — оригинальности во что бы то ни стало — приносится в жертву творческая воля самого композитора. Бах в исполнении 17-летнего пианиста из СССР — это только его, Камлаева, Бах и ничей другой больше. Мы имеем дело с юным „дикарем“, который настолько наивен, что всерьез предпринимает попытку исполнить концерт „как в первый раз“, как если бы никаких исполнений до него и вовсе не существовало».

После конкурса в Брюсселе он почувствовал себя как будто на приборном стекле микроскопа, столь тщательно и всесторонне его принялись разглядывать, и повсюду он ощущал исходящее от публики непрестанное, алчно-нетерпеливое ожидание краха, ожидание того, когда он, Матвей, собьется, провалится, перестанет быть той чудесной органической машиной, чьи возможности превосходят обычное разумение. Но вместе с тем чудесный его дар, достаточно поздно (по меркам вундеркиндства) раскрывшийся (дар, который заключался не столько в виртуозности, сколько в дерзости мышления и мятежной крайности трактовок композиторского замысла), привлек к нему полчища западных продюсеров, которые наперебой спешили предложить ему контракты — и с оркестром BBC, и со студией звукозаписи Columbia… Вот только узнал он об этих чрезвычайно выгодных предложениях лишь задним числом, много лет спустя: ото всех посягательств зарубежного капитала он надежно был защищен. Дорохов, приставленный к Матвею Комитетом государственной безопасности, делал свое дело.

Через год он поехал в Варшаву на конкурс Шопена, и Дорохов, отвлекшись, прозевал непоправимое: после номера, при выходе из концертного зала на Матвея в фойе набросилась стайка из щебечущих туземных девушек, и Камлаев тут же выделил среди них одну — со смешливыми глазами, золотыми тяжелыми косами, с «голышами» тяжелых грудей под сборчатой, «крестьянской», расшитой по вороту рубашкой, что открывала крепкие и гладкие, как галька, плечи… Она что-то безостановочно и восторженно говорила, и в речи ее попадались как будто совершенно русские слова, только непонятные.

Она оказалась студенткой местной консерватории, близорукой, простосердечной в смысле представлений о музыке, и, стало быть, с ней надлежало говорить о «сердце», о «чувствах», о романтическом Шопене, о гипертрофированной «задушевности» всех этих «Детских сцен», «…альбомов», «..листков»… Ну, вот Матвей и говорил, правда, с равным воодушевлением он мог бы разбирать и инструкцию к электровыжигательному прибору, лишь бы только с Огнежкой, а не с Дороховым. И вот они уже бежали за каким-то автобусом, и краем глаза Камлаев успевал заметить возникшую в зеркале заднего вида долговязую фигуру растерявшегося Дорохова. Разумеется, настичь их он уже не мог, и с веселым оживлением предавались они всем прелестям автобусной качки; он стоял, прижавшись поясницей к поручням, и при малейшем толчке Огнежка налетала и падала на него, и всякий раз у него под губами оказывались ее венцом, вкруг головы уложенные косы, и руки его всякий раз подхватывали цветущую, благоухающую польку под лопатки… Ах, как его восхищала старательность, с какой она выговаривала русские слова — почти всегда и все с неправильным ударением… ах, какая то была нежная божба, ах, какой очаровательный, дурманящий шепот! И стоит ли удивляться, что не прошло и получаса, как они оказались в каком-то обширном парке и тщетно искали уединения: бездельно и праздно шатавшегося народу как на грех навалило чуть ли не пол-Варшавы, и казалось, что эти старухи с детьми и тошнотворно благопристойные, чинные парочки все сплошь были в сговоре с Дороховым, так подозрительно и осуждающе они смотрели. Наконец, исходив все сосновые аллеи и углубившись в чащу, спустившись к реке, повалились они со смехом на скамейку… И едва устроились, как тут же их опять вспугнули: еще одна какая-то местная парочка начала продираться сквозь те же кусты, и вот сначала появилась рыжая нимфа, вся горящая возбуждением и пятнистая от залившего щеки румянца, а затем и козлоногий Пан в скромном обличии рабочего парня, на котором галстук «в огурец» смотрелся как седло на корове. Продрались те любовники, по склону скатились и замерли, отупевшие, оглушенные. И такие лица сделали, как будто со свадьбы попали на похороны. Поглядев, как они удрученно удаляются вдоль берега, она первой набросилась на Камлаева и, не дав ему набрать воздуха в грудь, приладилась к Матвеевым губам прилежными, горячими губами. И так она к нему

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату