Едва Пётр распахнул полы, палатки, как Ягужинский увидел что та хорошенькая девушка, которую он перед тем видел в Москве, в доме Меншикова, с тихим радостным криком обхватила руками великана, который поднял её как маленького ребёнка. Ягужинский отступил назад и остановился за пологом.
Он услышал тихие восклицания и шёпот:
— Здравствуй, Марфуша! Вот не ждал, не чаял.
— Здравствуй, государь, соколик мой!
— Как ты здесь очутилась?
— Александр Данилыч прислал из Повенца гонца с письмом что ты, мой сокол ясный, скучаешь по своей Марфуше, так чтоб я прибыла сюда из Москвы, и я прилетела к тебе… с «шишечкой», как ты говоришь…
— А ты почём это знаешь, глупенькая девочка?
— Мамушка-боярыня мне сказывала, что «шишечка» зачалась…
— А мальчик или девочка?
— Того не сказала.
— Мальчика бы, а то мой Алексей плесень какая-то.
Ягужинский многое, даже очень многое понял из этого беглого диалога и пришёл в ужас… Но Павлуша хорошо понимал государственную важность того, что случайно коснулось его слуха, и, как он ни был молод, умел молчать…
Это Меншиков сделал сюрприз государю, без его ведома выписав к войску Марту с её небольшой придворной свитой… У полоняночки Марты Скавронской была уже своя придворная свита из мамушки-боярыни и «дворских девок», то есть фрейлин, за которыми, однако, придворный сердцеед Орлов не смел ухаживать.
«Шишечка»… мальчика бы… мой Алексей плесень какая-то», — вспоминал Ягужинский сорвавшиеся с уст царя роковые слова, и ему стало страшно, что он их невольно подслушал… Страшные слова!.. Они обещают роковой переворот в престолонаследии… Как ни был молод Павлуша, но окружавшая его почти с детства государственная атмосфера научила его понимать всю важность того, что неизбежно должно было произойти в будущем… Молодость не помешала Ягужинскому видеть, что не такого наследника следовало бы царю-титану иметь, не такого, каков был царевич Алексей Петрович… Но за ним стояла вся старая Россия, все недовольное нововведениями сильное и богатое боярство, все озлобленное против церковных «новшеств» духовенство, озлобленное притом кощунственными издевательствами над ним этих «всешутейших и всепьянейших соборов», этих «князей-пап», «княгинь-игумений», святотатственными «канунами Бахусу и Венере»… А все раскольники? А народ, долженствовавший выносить усиленные налоги и усиленную рекрутчину?
«Алексей — плесень»… Но эта плесень равносильна кедру ливанскому, каким иногда казался Ягужинскому Державный плотник. Страшная должна предстоять борьба этих двух сил…
Павлуша поторопился отойти дальше от страшной палатки и остановился в ожидании, не позовёт ли его царь.
В это время к нему подошёл Меншиков.
— Ты что же стоишь тут, на часах, что ли, в карауле? — спросил он с улыбкой.
— Государь приказал было мне идти за собой, но там он не один, — смущённо отвечал Ягужинский. — Его встретила…
— Знаю… что ж, обрадовался государь нечаянности?
Но про «шишечку» и про «плесень» — ни гугу…
— Я знал, что обрадуется, — сказал Меншиков. — Ещё в Архангельске вспоминал, бывало, про неё: «Что-де моя Марфуша?» — «Скучает, — говорю, — по тебе, государь». — «Хоть бы одним глазком, — говорит, — а то в походе, — говорит, — мы ни обшиты, ни обмыты»… Я и спосылал в Москву к мамушке-боярыне, чтоб, будто ненароком, сама-де соскучилась, давно не видавши светлых очей государевых… Ну, я рад, что так случилось… Так рад сам-то?
— Нарочито рад, — отвечал Павлуша.
— А то я и дубинки, признаюсь, побаивался… самовольство-де…
— Сказано: близко царя, близко смерти, — тихо молвил Ягужинский.
— Смерть не смерть, а дубинка ближе, — засмеялся в кулак Александр Данилович.
Они продолжали стоять, не зная, на что решиться.
— Теперь им, може, не до нас с голодухи, — улыбнулся Меншиков. — Уйти, что ли?
— Я не смею, Александр Данилыч, позвал… А вдруг окликнет, — нерешительно проговорил Ягужинский.
— Да, неровен час, под какую руку…
В это время распахнулась пола намёта и выглянул оттуда сам государь.
— А, вы все тут? — сказал он.
— Что прикажет государь? — спросил Меншиков.
— Идите в палатку, дело есть.
Но в палатке уже никого не было: «знатная персона» ускользнула другим ходом.
13
На другой же день одна часть войска, меньшая, посажена была на привезённые сухим путём из Ладожского озера карбасы и двинулась вверх по Неве к Нотебургу; все же остальное войско шло левым берегом Невы.
Так как артиллерия не имела достаточно лошадей, то ратные люди везли пушки на себе, подобно тому, как везли они на себе и карбасы с Ладоги.
Не обходилось и здесь без «дубинушки», конечно, там, где нужно было втаскивать орудия на крутизну.
И здесь дело не обходилось без помощи силача Лобаря, который хотя и был возведён в чин капрала, однако все же оставался для простых ратных прежним добрым товарищем. Частенько слышалось:
— Эй, Терентий Фомич! Будь друг, подсоби.
— Кой ляд! Чево там ещё?
— Да «кума» заартачилась, нейдёт, да и на-поди!
«Кума» — это была одна тяжёлая пушка. Ратные люди, чтобы легче запоминать орудия, по-своему окрестили их: одна пушка была «кума», другая — «сваха», третья — «повитуха», четвёртая — «просвирня», ещё одна «тётка Дарья» и так далее…
— «Тётенька», братцы, упёрлась, и ни с места… Зовите Терентия Фомича.
Теперь уже товарищи не называли его Теренькой и Треней, а Терентием Фомичом, а то и просто дядей.
— У «просвирни» колесо в болотине застряло, чтоб ему пусто было.
— Кличь дядю живей!
— Да он с «повитухой» возится.
Между тем шведы, желая помешать русским стать и укрепиться против самого Нотебурга, поспешили возвести шанцы на левом берегу Невы.
Едва карбасы с посаженными на них двумя пятисотенными командами достигли того места на Неве, против которого находились шведские нововозведенные шанцы и откуда уже можно было обстреливать небольшую русскую флотилию, как немедленно последовал орудийный залп.
— Кстись, ребята! — раздался зычный голос пятисотенного начальника.
Все перекрестились.
— Мочи глыбче весла! Мути воду! — пронёсся по Неве голос другого пятисотенника.
— Пали во все, и на берег! Бери их голыми руками!