Мой бог, какой там вкусный кофе! И еще эти замечательные медовые крендели и швабский вишневый пудинг! И все совсем недорого. Жаль, что Лауфер больше не верит мне в долг, хотя, быть может, если я заплачу за кофе, он даст мне что-нибудь из съестного просто так. Бывает, что у него остается засохшая выпечка. Редко, но бывает. Все, довольно, нечего раскисать, как картонный болван под дождем. Надо работать, лишь усердная работа есть путь к свободе и постоянной сытости». Замерший было у своего мольберта молодой человек в явно бывшем ему не по размеру, с чужого плеча пальто принялся водить кистью по холсту, время от времени отрываясь от работы, чтобы сделать несколько резких энергичных движений, позволяющих хоть немного согреться. Со стороны казалось, что юноша исполняет какой-то замысловатый ритуальный танец: он размахивал руками, изгибался, вертел головой и приседал, делая все это в строгой последовательности и довольно пластично. Постепенно на холсте появлялось ставшее уже привычным для молодого человека изображение венского дворца Хофбург. Он рисовал его так часто, что и сам уже не помнил, сколько раз это было. Он вполне мог бы нарисовать его по памяти, даже с закрытыми глазами, сидя в своей комнате, но опускаться до столь грубой фальши себе не позволял. Во-первых, в комнате было холодно, почти так же холодно, как и на осенней улице, во-вторых, он давно заметил, что туристы охотнее покупают его картинки, когда они, что называется, «свежие», то есть сделаны в тот же день и при той же погоде, словно моментальная фотография. Люди хотят унести с собой то, что видели их глаза, и никто особенно не горит желанием покупать, к примеру, солнечный летний Хофбург, когда вокруг шумит Рождество и дворец украшен к празднику с особенным венским шиком.
Толстый шуцман[32] пошел на второй круг и, поравнявшись с треногой мольберта, с любопытством взглянул на рисунок и присвистнул:
– А у тебя талант, парень. Ловко ты малюешь и, главное, быстро, я так не умею.
– Каждому свое, – сквозь зубы процедил художник.
– Да не ершись ты, – миролюбиво продолжал шуцман, тайком хлебнувший крепкой кунтушовки[33] в кафе поляка Лещинского, где привык столоваться дважды в день.
Кунтушовку готовила пани Лещинская, и получалось у нее замечательно: крепчайшая, в 70 градусов настойка продирала до слез, а после долго грела. Самым же главным ее чудом из тех, что случались с употребившим огненную настойку внутрь, было то, что после нее не краснел предательски нос и голову словно продувало свежим, теплым ветерком, совсем как в той деревеньке в Баварских Альпах, откуда шуцман был родом.
– Смотрю я на тебя, – продолжал он, – а ты вроде неплохой парнишка, трудолюбивый, только голодный совсем. Но, с другой стороны, это, может, и неплохо. Настоящий солдат не должен много есть, тогда он воюет с особенной злобой, а воевать-то нам, немцам, придется много, вот что я думаю. Эй, да ты совсем продрог! И вот, смотри-ка! – Он указал на большую папку, где художник хранил свои этюды. – Художества твои здорово подмокли! Шел бы ты домой, – с сочувствием, которого в нем невозможно было предвидеть, посоветовал шуцман, – а то, не ровен час, подхватишь пневмонию на этаком-то ветру.
Лицо «парнишки» исказилось и стало похоже на театральную маску: злые глазенки, уголки рта опущены, подбородок топорщится, будто в попытке сохранить достойную мину перед очевидной безнадежностью, через лоб пролегли две вертикальные морщины, похожие на никогда не пересекающиеся провода трамвая.
– Дома еще холодней. Нечего кинуть в печку, да и брюхо набить нечем. Дворец закрыт, туристы сидят в кофейнях, а вечером поедут в оперу. Некому купить мои рисунки, так что пусть мокнут. Пусть все во мне промокнет, пусть я заболею пневмонией, раз настоящее немецкое искусство никому уже не интересно! Меня не приняли в академию художеств, потому что евреи из приемной комиссии решили, что мои рисунки, видите ли, не отвечают требованиям этого достойного учебного заведения, в котором все профессорские кафедры оккупировали разные шахер-махеры и шолом-алейхемы. Я было сунулся в архитектурную школу, но здесь они нашли другой способ не допустить меня до экзаменов. Заявили мне в лицо, что я фантазер от архитектуры и страдаю гигантоманией! А я всего лишь хотел доказать, что в Германской империи место не теперешним убогим постройкам из крошащегося кирпича, а огромным и светлым дворцам из камня и стекла! Я представил им на творческий конкурс план реконструкции и даже полнейшей перестройки Хофбурга. Ведь нельзя же, в самом деле, чтобы позднее крыло дворца и дворцовые конюшни оставались построенными в жалком кирпиче! Я предложил снести их и возвести заново из камня, как и положено символу империи! А вот там, с того края, – возбужденно говорил художник, указывая шуцману на дальний край Хельден-плац, – там следовало бы поставить колоннаду и здесь, с этого края, еще одну. Все вместе это стало бы величественным ансамблем! Но… – Плечи его поникли, голова уныло свесилась вниз и повисла на тонкой, словно лишенной позвоночной основы шее, будто желтое соцветие одуванчика на подломленном нарочно стебле. Он заговорил плаксиво, но в то же время яростно, точно сам не мог простить себе истинной подоплеки собственных слов: – Нельзя заставить евреев видеть Вену глазами ее жителя. Им больше хочется, чтобы здесь было одно сплошное гетто, в котором жили бы мы, немцы и австрийцы. Их не волнует ни наша культура, ни наша архитектура, чем нам хуже и гаже, тем больше еврей этому рад. Я хочу учиться, каждый день часами просиживаю в библиотеке Хоф, я знаю все ее закоулки не хуже любого университетского зануды. Я все равно стану кем-нибудь стоящим, чтобы принести пользу своей стране, – с истеричной патетикой закончил художник.
Шуцман, казалось, был тронут речью молодого человека. В глубине души он благоволил к студентам и, как он называл их, «всяким молодым умникам». Сам полицейский в науках силен не был, приехал в Вену, как уже было сказано, из деревни, всю жизнь оттаптывал сапоги и по долгу службы был вынужден общаться со всяким сбродом. Имея от природы смекалку и собственные, крайне радикальные суждения, которыми на тот момент была охвачена чуть ли не вся Германия, шуцман был поражен тем, до какой степени слова этого уличного художника совпадали с его собственным мнением о том, кто виноват во всех бедах загнивающей империи Габсбургов. Разумеется, евреи!
– Так ты, стало быть, не любишь евреев? – заговорщицки подмигнул шуцман художнику. – Я, признаться, тоже их на дух не переношу. Знаешь что? Ты и впрямь совсем замерз. Давай-ка я тебя отведу во дворец, ты отогреешься. Там сегодня дежурят двое парней из моего участка, я их попрошу, они тебя внутрь-то и пропустят. Во дворце топят жарко, не то что в твоей берлоге. Согласен?
Двое полицейских сидели в караульном помещении, устроившись с максимальными удобствами: на столе стоял большой жестяной кофейник и спиртовка, не дающая ему остыть. Лежали хлеб, окорок, несколько вареных картофелин и колода карт. Плотно закусив и повесив свои шлемы на рыцарские алебарды, что держали в полых руках своих бесплотные фигуры в доспехах, стоявшие в углах караулки, коллеги шуцмана пили кофе из оловянных кружек и о чем-то вяло спорили. Увидев, что толстяк кого-то привел, они решили было, что тот задержал нарушителя, но шуцман быстро объяснил им, в чем дело. Художнику, назвавшемуся Адольфом, был выделен скромный паек – кусок хлеба и картофелина, а также горячий кофе. После трапезы возникла небольшая пауза, и один из полицейских спросил, играет ли молодой человек в карты. Адольф ответил, что в карты играть не умеет и не желает этому учиться. Не могли бы они пустить его побродить по дворцу? Его особенно интересует тот зал, где выставлены имперские сокровища: короны, в том числе знаменитая «Богемия», доставшаяся Габсбургам в середине XVII века, скипетры, ювелирные украшения и множество тому подобных бесценных экспонатов.
– Я смог бы воспользоваться отсутствием зевак, сделать несколько рисунков… – не особенно надеясь на положительный ответ, угрюмо обосновал он свою просьбу.
– Пусти его, Дильс. Хороший парнишка, и мысли у него правильные. А уж как правильно, с каким сердцем в словах рассуждает про евреев, вы бы только послушали, ребята! Его послушаешь, так и хочется достать револьвер и наведаться к ним в их банки и бриллиантовые магазины. – Толстый шуцман подмигнул Адольфу. – Иди, рисуй спокойно. Только без глупостей! Чтобы там руками трогать или еще что похуже, ни- ни!
Он расположился в центре музейного зала, где были выставлены драгоценные реликвии, установил свой мольберт, прошелся вдоль витрин с экспонатами, соображая, с чего лучше начать. Внимание его привлек наконечник копья, словно почерневший от времени, лежащий на красном бархате в открытом кожаном футляре. Длинное тонкое острие переходило в широкое основание с металлическими выступами в